ООО «Издательство АСТ», 2024
Тихая августовская ночь. С поля медленно поднимается туман и матовой пеленой застилает все, доступное для глаза. Освещенный луною, этот туман дает впечатление то спокойного, беспредельного моря, то громадной белой стены. В воздухе сыро и холодно. Утро еще далеко. На шаг от проселочной дороги, идущей по опушке леса, светится огонек. Тут, под молодым дубом, лежит мертвое тело, покрытое с головы до ног новой белой холстиной. На груди большой деревянный образок. Возле трупа, почти у самой дороги, сидит «очередь» – два мужика, исполняющих одну из самых тяжелых и неприглядных крестьянских повинностей. Один – молодой высокий парень с едва заметными усами и с густыми черными бровями, в рваном полушубке и лаптях, сидит на мокрой траве, протянув вперед ноги, и старается скоротать время работой. Он нагнул свою длинную шею и, громко сопя, делает из большой угловатой деревяжки ложку. Другой – маленький мужичонко со старческим лицом, тощий, рябой, с жидкими усами и козлиной бородкой, свесил на колени руки и, не двигаясь, глядит безучастно на огонь. Между обоими лениво догорает небольшой костер и освещает их лица в красный цвет. Тишина. Слышно только, как скрипит под ножом деревяжка и потрескивают в костре сырые бревнышки.
– А ты, Сема, не спи… – говорит молодой.
– Я… не сплю… – заикается козлиная бородка.
– То-то… Одному сидеть жутко, страх берет. Рассказал бы что-нибудь, Сема!
– Не… не умею…
– Чудной ты человек, Семушка! Другие люди и посмеются, и небылицу какую расскажут, и песню споют, а ты – бог тебя знает, какой. Сидишь, как пугало огородное, и глаза на огонь таращишь. Слова путем сказать не умеешь… Говоришь и будто боишься. Чай, уж годов пятьдесят есть, а рассудка меньше, чем в дите… И тебе не жалко, что ты дурачок?
– Жалко… – угрюмо отвечает козлиная бородка.
– А нам нешто не жалко глядеть на твою глупость? Мужик ты добрый, тверезый, одно только горе – ума в голове нету. А ты бы, ежели Господь тебя обидел, рассудка не дал, сам бы ума набирался… Ты понатужься, Сема… Где что хорошее скажут, ты и вникай, бери себе в толк, да все думай, думай… Ежели какое слово тебе непонятно, ты понатужься и рассуди в голове, в каких смыслах это самое слово. Понял? Понатужься! А ежели сам до ума доходить не будешь, то так и помрешь дурачком, последним человеком.
Вдруг в лесу раздается протяжный, стонущий звук. Что-то, как будто сорвавшись с самой верхушки дерева, шелестит листвой и падает на землю. Всему этому глухо вторит эхо. Молодой вздрагивает и вопросительно глядит на своего товарища.
– Это сова пташек забижает, – говорит угрюмо Сема.
– А что, Сема, ведь уж время птицам лететь в теплые края!
– Знамо, время.
– Холодные нынче зори стали. Х-холодно! Журавль зябкая тварь, нежная. Для него такой холод – смерть. Вот я не журавль, а замерз… Подложи-ка дровец!
Сема поднимается и исчезает в темной чаще. Пока он возится за кустами и ломает сухие сучья, его товарищ закрывает руками глаза и вздрагивает от каждого звука. Сема приносит охапку хворосту и кладет ее на костер. Огонь нерешительно облизывает язычками черные сучья, потом вдруг, словно по команде, охватывает их и освещает в багровый цвет лица, дорогу, белую холстину с ее рельефами от рук и ног мертвеца, образок… «Очередь» молчит. Молодой еще ниже нагибает шею и еще нервнее принимается за работу. Козлиная бородка сидит по-прежнему неподвижно и не сводит глаз с огня…
– «Ненавидящие Сиона… посрамистеся от Господа»…[1] – слышится вдруг в ночной тишине поющая фистула, потом слышатся тихие шаги и на дороге в багровых лучах костра вырастает темная человеческая фигура в короткой монашеской ряске, широкополой шляпе и с котомкой за плечами.
– Господи, твоя воля! Мать честная! – говорит эта фигура сиплым дискантом. – Увидал огонь во тьме кромешной и взыгрался духом… Сначала думал – ночное, потом же и думаю: какое же это ночное, ежели коней не видать? Не тати ли сие, думаю, не разбойники ли, богатого Лазаря поджидающие? Не цыганская ли это нация, жертвы идолам приносящая? И взыграся дух мой… Иди, говорю себе, раб Феодосий, и приими венец мученический! И понесло меня на огонь, как мотыля легкокрылого. Теперь стою перед вами и по наружным физиогномиям вашим сужу о душах ваших: не тати вы и не язычники. Мир вам!
– Здорово.
– Православные, не знаете ли вы, как тут пройтить до Макухинских кирпичных заводов?
– Близко. Вот это, стало быть, пойдете прямо по дороге; версты две пройдете, там будет Ананово, наша деревня. От деревни, батюшка, возьмешь вправо, берегом, и дойдешь до заводов. От Ананова версты три будет.
– Дай бог здоровья. А вы чего тут сидите?
– Понятыми сидим. Вишь, мертвое тело…
– Что? Какое тело? Мать честная!
Странник видит белую холстину с образком и вздрагивает так сильно, что его ноги делают легкий прыжок. Это неожиданное зрелище действует на него подавляюще. Он весь съеживается и, раскрыв рот, выпуча глаза, стоит, как вкопанный… Минуты три он молчит, словно не верит глазам своим, потом начинает бормотать:
– Господи! Мать честная!! Шел себе, никого не трогал, и вдруг этакое наказание…
– Вы из каких будете? – спрашивает парень. – Из духовенства?
– Не… нет… Я по монастырям хожу… Знаешь Ми… Михайлу Поликарпыча, заводского управляющего? Так вот я ихний племянник… Господи, твоя воля! Зачем же вы тут?
– Сторожим… Велят.
– Так, так… – бормочет ряска, поводя рукой по глазам. – А откуда покойник-то?
– Прохожий.
– Жизнь наша! Одначе, братцы, я тово… пойду… Оторопь берет. Боюсь мертвецов пуще всего, родимые мои… Ведь вот, скажи на милость! Покеда этот человек жив был, не замечали его, теперь же, когда он мертв и тлену предается, мы трепещем перед ним, как перед каким-нибудь славным полководцем или преосвященным владыкою… Жизнь наша! Что ж, его убили, что ли?
– Христос его знает! Может, убили, а может и сам помер.
– Так, так… Кто знает, братцы, может, душа его теперь сладости райские вкушает!
– Душа его еще здесь около тела ходит… – говорит парень. – Она три дня от тела не идет.
– М-да… Холода какие нынче! Зуб на зуб не попадет… Так, стало быть, идти все прямо и прямо…
– Покеда в деревню не упрешься, а там возьмешь вправо берегом.
– Берегом… Так… Что же это я стою? Идти надо… Прощайте, братцы!
Ряска делает шагов пять по дороге и останавливается.
– Забыл копеечку на погребение положить, – говорит она. – Православные, можно монетку положить?
– Тебе это лучше знать, ты по монастырям ходишь. Ежели настоящей смертью он помер, то пойдет за душу, ежели самоубивец, то грех.
– Верно… Может, и в самом деле самоубийца! Так уж лучше я свою монетку при себе оставлю. Ох, грехи, грехи! Дай мне тыщу рублей, и то б не согласился тут сидеть… Прощайте, братцы!
Ряска медленно отходит и опять останавливается.
– Ума не приложу, как мне быть… – бормочет она. – Тут около огня остаться, рассвета подождать… страшно. Идти тоже страшно. Всю дорогу в потемках покойник будет мерещиться… Вот наказал Господь! Пятьсот верст пешком прошел, и ничего, а к дому стал подходить, и горе… Не могу идти!
– Это правда, что страшно…
– Не боюсь ни волков, ни татей, ни тьмы, а покойников боюсь. Боюсь, да и шабаш! Братцы православные, молю вас коленопреклоненно, проводите меня до деревни!
– Нам не велено от тела отходить.
– Никто не увидит, братцы! Ей же ей, не увидит! Господь вам сторицею воздаст! Борода, проводи, сделай милость! Борода! Что ты все молчишь?
– Он у нас дурачок… – говорит парень.
– Проводи, друг! Пятачок дам!
– За пятачок бы можно, – говорит парень, почесывая затылок, – да не велено… Ежели вот Сема, дурачок-то, один посидит, то провожу. Сема, посидишь тут один?
– Посижу… – соглашается дурачок.
– Ну и ладно. Пойдем!
Парень поднимается и идет с ряской. Через минуту их шаги и говор смолкают. Сема закрывает глаза и тихо дремлет. Костер начинает тухнуть, и на мертвое тело ложится большая черная тень…
Непременный член по крестьянским делам присутствия Кунин, молодой человек, лет тридцати, вернувшись из Петербурга в свое Борисово, послал первым делом верхового в Синьково за тамошним священником, отцом Яковом Смирновым.
Часов через пять отец Яков явился.
– Очень рад познакомиться! – встретил его в передней Кунин. – Уж год, как живу и служу здесь, пора бы, кажется, быть знакомыми. Милости просим! Но, однако… какой вы молодой! – удивился Кунин. – Сколько вам лет?
– Двадцать восемь-с… – проговорил отец Яков, слабо пожимая протянутую руку и, неизвестно отчего, краснея.
Кунин ввел гостя к себе в кабинет и принялся его рассматривать.
«Какое аляповатое, бабье лицо!» – подумал он.
Действительно, в лице отца Якова было очень много «бабьего»: вздернутый нос, ярко-красные щеки и большие серо-голубые глаза с жидкими, едва заметными бровями. Длинные рыжие волосы, сухие и гладкие, спускались на плечи прямыми палками. Усы еще только начинали формироваться в настоящие, мужские усы, а бородка принадлежала к тому сорту никуда не годных бород, который у семинаристов почему-то называется «скоктанием»: реденькая, сильно просвечивающая; погладить и почесать ее гребнем нельзя, можно разве только пощипать… Вся эта скудная растительность сидела неравномерно, кустиками, словно отец Яков, вздумав загримироваться священником и начав приклеивать бороду, был прерван на половине дела. На нем была ряска, цвета жидкого цикорного кофе, с большими латками на обоих локтях.
«Странный субъект… – подумал Кунин, глядя на его полы, обрызганные грязью. – Приходит в дом первый раз и не может поприличней одеться».
– Садитесь, батюшка, – начал он более развязно, чем приветливо, придвигая к столу кресло. – Садитесь же, прошу вас!
Отец Яков кашлянул в кулак, неловко опустился на край кресла и положил ладони на колени. Малорослый, узкогрудый, с потом и краской на лице, он на первых же порах произвел на Кунина самое неприятное впечатление. Ранее Кунин никак не мог думать, что на Руси есть такие несолидные и жалкие на вид священники, а в позе отца Якова, в этом держании ладоней на коленях и в сидении на краешке, ему виделось отсутствие достоинства и даже подхалимство.
– Я, батюшка, пригласил вас по делу… – начал Кунин, откидываясь на спинку кресла. – На мою долю выпала приятная обязанность помочь вам в одном вашем полезном предприятии… Дело в том, что, вернувшись из Петербурга, я нашел у себя на столе письмо от предводителя. Егор Дмитриевич предлагает мне взять под свое попечительство церковно-приходскую школу, которая открывается у вас в Синькове. Я, батюшка, очень рад, всей душой… Даже больше: я с восторгом принимаю это предложение!
Кунин поднялся и заходил по кабинету.
– Конечно, и Егору Дмитриевичу и, вероятно, вам известно, что большими средствами я не располагаю. Имение мое заложено, и живу я исключительно только на жалованье непременного члена. Стало быть, на большую помощь вы рассчитывать не можете, но что в моих силах, то я все сделаю… А когда, батюшка, думаете открыть школу?
– Когда будут деньги… – ответил отец Яков.
– Теперь же вы располагаете какими-нибудь средствами?
– Почти никакими-с… Мужики постановили на сходе платить ежегодно по тридцати копеек с каждой мужской души, но ведь это только обещание! А на первое обзаведение нужно, по крайней мере, рублей двести…
– М-да… К сожалению, у меня теперь нет этой суммы… – вздохнул Кунин. – В поездке я весь истратился и… задолжал даже. Давайте общими силами придумаем что-нибудь.
Кунин стал вслух придумывать. Он высказывал свои соображения и следил за лицом отца Якова, ища на нем одобрения или согласия. Но лицо это было бесстрастно, неподвижно и ничего не выражало, кроме застенчивой робости и беспокойства. Глядя на него, можно было подумать, что Кунин говорил о таких мудреных вещах, которых отец Яков не понимал, слушал только из деликатности и притом боялся, чтобы его не уличили в непонимании.
«Малый, как видно, не из очень умных… – думал Кунин. – Не в меру робок и глуповат».
Несколько оживился и даже улыбнулся отец Яков только тогда, когда в кабинет вошел лакей и внес на подносе два стакана чаю и сухарницу с крендельками. Он взял свой стакан и тотчас же принялся пить.
– Не написать ли нам преосвященному? – продолжал соображать вслух Кунин. – Ведь, собственно говоря, не земство, не мы, а высшие духовные власти подняли вопрос о церковно-приходских школах. Они должны, по-настоящему, и средства указать. Мне помнится, я читал, что на этот счет даже была ассигнована сумма какая-то. Вам ничего не известно?
Отец Яков так погрузился в чаепитие, что не сразу ответил на этот вопрос. Он поднял на Кунина свои серо-голубые глаза, подумал и, точно вспомнив его вопрос, отрицательно мотнул головой. По некрасивому лицу его от уха до уха разливалось выражение удовольствия и самого обыденного, прозаического аппетита. Он пил и смаковал каждый глоток. Выпив всё до последней капли, он поставил свой стакан на стол, потом взял назад этот стакан, оглядел его дно и опять поставил. Выражение удовольствия сползло с лица… Далее Кунин видел, как его гость взял из сухарницы один кренделек, откусил от него кусочек, потом повертел в руках и быстро сунул его себе в карман.
«Ну, уж это совсем не по-иерейски! – подумал Кунин, брезгливо пожимая плечами. – Что это, поповская жадность или ребячество?»
Дав гостю выпить еще один стакан чаю и проводив его до передней, Кунин лег на софу и весь отдался неприятному чувству, навеянному на него посещением отца Якова.
«Какой странный, дикий человек! – думал он. – Грязен, неряха, груб, глуп и, наверное, пьяница… Боже мой, и это священник, духовный отец! Это учитель народа! Воображаю, сколько иронии должно быть в голосе дьякона, возглашающего ему перед каждой обедней: «Благослови, владыко!» Хорош владыко! Владыко, не имеющий ни капли достоинства, невоспитанный, прячущий сухари в карманы, как школьник… Фи! Господи, в каком месте были глаза у архиерея, когда он посвящал этого человека? За кого они народ считают, если дают ему таких учителей? Тут нужны люди, которые…»
И Кунин задумался о том, кого должны изображать из себя русские священники…
«Будь, например, я попом… Образованный и любящий свое дело поп много может сделать… У меня давно бы уже была открыта школа. А проповедь? Если поп искренен и вдохновлен любовью к своему делу, то какие чудные, зажигательные проповеди он может говорить!»
Кунин закрыл глаза и стал мысленно слагать проповедь. Немного погодя он сидел за столом и быстро записывал.
«Дам тому рыжему, пусть прочтет в церкви…» – думал он.
В ближайшее воскресенье, утром, Кунин ехал в Синьково покончить с вопросом о школе и кстати познакомиться с церковью, прихожанином которой он считался. Несмотря на распутицу, утро было великолепное. Солнце ярко светило и резало своими лучами кое-где белевшие пласты залежавшегося снега. Снег на прощанье с землей переливал такими алмазами, что больно было глядеть, а около него спешила зеленеть молодая озимь. Грачи солидно носились над землей. Летит грач, опустится к земле и, прежде чем стать прочно на ноги, несколько раз подпрыгнет…
Деревянная церковь, к которой подъехал Кунин, была ветха и сера; колонки у паперти, когда-то выкрашенные в белую краску, теперь совершенно облупились и походили на две некрасивые оглобли. Образ над дверью глядел сплошным темным пятном. Но эта бедность тронула и умилила Кунина. Скромно опустив глаза, он вошел в церковь и остановился у двери. Служба еще только началась. Старый, в дугу согнувшийся дьячок глухим, неразборчивым тенором читал часы. Отец Яков, служивший без дьякона, ходил по церкви и кадил. Если б не смирение, каким проникся Кунин, входя в нищую церковь, то при виде отца Якова он непременно бы улыбнулся. На малорослом иерее была помятая и длинная-предлинная риза из какой-то потертой желтой материи. Нижний край ризы волочился по земле.
Церковь была не полна. Кунина, при взгляде на прихожан, поразило на первых порах одно странное обстоятельство: он увидел только стариков и детей… Где же рабочий возраст? Где юность и мужество? Но, постояв немного и вглядевшись попристальней в старческие лица, Кунин увидел, что молодых он принял за старых. Впрочем, этому маленькому оптическому обману он не придал особого значения.
Внутри церковь была так же ветха и сера, как и снаружи. На иконостасе и на бурых стенах не было ни одного местечка, которого бы не закоптило и не исцарапало время. Окон было много, но общий колорит казался серым, и поэтому в церкви стояли сумерки.
«Кто чист душою, тому хорошо здесь молиться… – думал Кунин. – Как в Риме у св. Петра[2] поражает величие, так здесь трогают эти смирение и простота».
Но молитвенное настроение его рассеялось в дым, когда отец Яков вошел в алтарь и начал обедню. По молодости лет, попав в священники прямо с семинарской скамьи, отец Яков не успел еще усвоить себе определенную манеру служить. Читая, он как будто выбирал, на каком голосе ему остановиться, на высоком теноре или жидком баске; кланялся он неумело, ходил быстро, царские врата открывал и закрывал порывисто… Старый дьячок, очевидно больной и глухой, плохо слышал его возгласы, отчего не обходилось без маленьких недоразумений. Не успеет отец Яков прочесть, что нужно, а уж дьячок поет свое, или же отец Яков давно уже кончил, а старик тянется ухом в сторону алтаря, прислушивается и молчит, пока его не дернут за полу. У старика был глухой, болезненный голос, с одышкой, дрожащий и шепелявый… В довершение неблаголепия, дьячку подтягивал очень маленький мальчик, голова которого едва виднелась из-за перилы клироса. Мальчик пел высоким визгливым дискантом и словно старался не попадать в тон. Кунин постоял немного, послушал и вышел покурить. Он был уже разочарован и почти с неприязнью глядел на серую церковь.
– Жалуются на падение в народе религиозного чувства… – вздохнул он. – Еще бы! Они бы еще больше понасажали сюда таких попов!
Раза три потом входил Кунин в церковь, и всякий раз его сильно потягивало вон на свежий воздух. Дождавшись конца обедни, он отправился к отцу Якову. Дом священника снаружи ничем не отличался от крестьянских изб, только солома на крыше лежала ровнее да на окнах белели занавесочки. Отец Яков ввел Кунина в маленькую светлую комнату с глиняным полом и со стенами, оклеенными дешевыми обоями; несмотря на кое-какие потуги к роскоши, вроде фотографий в рамочках да часов с прицепленными к гире ножницами, обстановка поражала своею скудостью. Глядя на мебель, можно было подумать, что отец Яков ходил по дворам и собирал ее по частям: в одном месте дали ему круглый стол на трех ногах, в другом – табурет, в третьем – стул с сильно загнутой назад спинкой, в четвертом – стул с прямой спинкой, но с вдавленным сиденьем, а в пятом – расщедрились и дали какое-то подобие дивана с плоской спинкой и с решетчатым сиденьем. Это подобие было выкрашено в темно-красный цвет и сильно пахло краской. Кунин сначала хотел сесть на один из стульев, но подумал и сел на табурет.
– Вы это первый раз в нашем храме? – спросил отец Яков, вешая свою шляпу на большой уродливый гвоздик.
– Да, в первый. Вот что, батюшка… Прежде чем мы приступим к делу, угостите меня чаем, а то у меня вся душа высохла.
Отец Яков заморгал глазами, крякнул и пошел за перегородку. Послышалось шушуканье…
«Должно быть, с попадьей… – подумал Кунин. – Интересно бы поглядеть, какая у этого рыжего попадья…»
Немного погодя отец Яков вышел из-за перегородки красный, потный и, силясь улыбнуться, сел против Кунина на край дивана.
– Сейчас поставят самовар, – сказал он, не глядя на своего гостя.
«Боже мой, они еще самовара не ставили! – ужаснулся про себя Кунин. – Изволь теперь ждать!»
– Я вам привез, – сказал он, – черновое письмо, которое я написал архиерею. Прочту после чая… Может быть, вы найдете что-нибудь добавить…
– Хорошо-с.
Наступило молчание. Отец Яков пугливо покосился на перегородку, поправил волосы и высморкался.
– Погода чудесная-с… – сказал он.
– Да. Между прочим, интересную я вещь прочел вчера… Вольское земство постановило передать все свои школы духовенству. Это характерно.
Кунин поднялся, зашагал по глиняному полу и начал высказывать свои соображения.
– Это ничего, – говорил он, – лишь бы только духовенство стояло на высоте своего призвания и ясно сознавало свои задачи. К моему несчастью, я знаю священников, которые, по своему развитию и нравственным качествам, не годятся в военные писаря, а не то что в священники. А вы согласитесь, плохой учитель принесет школе гораздо меньше вреда, чем плохой священник.
Кунин взглянул на отца Якова. Тот сидел согнувшись, о чем-то усердно думал и, по-видимому, не слушал гостя.
– Яша, поди-ка сюда! – послышался женский голос из-за перегородки.
Отец Яков встрепенулся и пошел за перегородку. Опять началось шушуканье.
Кунина защемила тоска по чаю.
«Нет, не дождусь я тут чаю! – подумал он, глядя на часы. – Да кажется, тут я не совсем желанный гость. Хозяин не соблаговолил со мной и одного слова сказать, а только сидит да глазами хлопает».
Кунин взялся за шляпу, дождался отца Якова и простился с ним.
«Даром только утро пропало! – злился он дорогой. – Бревно! Пень! Школой он так же интересуется, как я прошлогодним снегом. Нет, не сварю я с ним каши! Ничего у нас с ним не выйдет! Если бы предводитель знал, какой здесь поп, то не спешил бы хлопотать о школе. Надо сперва о хорошем попе позаботиться, а потом уж о школе!»
Кунин теперь почти ненавидел отца Якова. Этот человек, его жалкая, карикатурная фигура, в длинной, помятой ризе, его бабье лицо, манера служить, образ жизни и канцелярская, застенчивая почтительность оскорбляли тот небольшой кусочек религиозного чувства, который оставался еще в груди Кунина и тихо теплился наряду с другими нянюшкиными сказками. А холодность и невнимание, с которыми он встретил искреннее, горячее участие Кунина в его же собственном деле, было трудно вынести самолюбию…
Вечером того же дня Кунин долго ходил по комнатам и думал, потом решительно сел за стол и написал архиерею письмо. Попросив денег для школы и благословения, он, между прочим, искренно, по-сыновьи, изложил свое мнение о синьковском священнике. «Он молод, – написал он, – недостаточно развит, кажется, ведет нетрезвую жизнь и вообще не удовлетворяет тем требованиям, которые веками сложились у русского народа по отношению к его пастырям». Написав это письмо, Кунин легко вздохнул и лег спать с сознанием, что он сделал доброе дело.
В понедельник утром, когда он еще лежал в постели, ему доложили о приходе отца Якова. Вставать ему не хотелось, и он велел сказать, что его нет дома. Во вторник уехал он на съезд и, вернувшись в субботу, узнал от прислуги, что без него ежедневно приходил отец Яков.
«Как, однако, ему мои крендельки понравились!» – подумал Кунин.
В воскресенье, перед вечером, пришел отец Яков. На этот раз не только полы, но даже и шляпа его была обрызгана грязью. Как и в первое свое посещение, он был красен и потен, сел, как и тогда, на краешек кресла. Кунин порешил не начинать разговора о школе, не метать бисера.
– Я вам, Павел Михайлович, списочек учебных пособий принес… – начал отец Яков.
– Благодарю.
Но по всему видно было, что отец Яков не из-за списочка пришел. Вся его фигура выражала сильное смущение, но в то же время на лице была написана решимость, как у человека, внезапно озаренного идеей. Он порывался сказать что-то важное, крайне нужное и силился теперь побороть свою робость.
«Что же он молчит? – злился Кунин. – Расселся тут! Мне ведь некогда возиться с ним!»
Чтобы хоть чем-нибудь сгладить неловкость своего молчания и скрыть борьбу, происходившую в нем, священник начал принужденно улыбаться, и эта улыбка, долгая, вымученная сквозь пот и краску лица, не вязавшаяся с неподвижным взглядом серо-голубых глаз, заставила Кунина отвернуться. Ему стало противно.
– Извините, батюшка, мне нужно ехать… – сказал он.
Отец Яков встрепенулся, как сонный человек, которого ударили, и, не переставая улыбаться, начал в смущении запахивать полы своей рясы. При всем отвращении к этому человеку Кунину вдруг стало жаль его, и он захотел смягчить свою жестокость.
– Прошу, батюшка, в другой раз… – сказал он, – а на прощанье у меня к вам будет просьба… Тут как-то я вдохновился, знаете, и написал две проповеди… Отдаю на ваше рассмотрение… Коли сгодятся, прочтите.
– Хорошо-с… – сказал отец Яков, покрывая ладонью лежавшие на столе проповеди Кунина. – Я возьму-с…
Постояв немного, помявшись и все еще запахивая ряску, он вдруг перестал принужденно улыбаться и решительно поднял голову.
– Павел Михайлович, – сказал он, видимо стараясь говорить громко и явственно.
– Что прикажете?
– Я слышал, что вы изволили тово… рассчитать своего писаря и… и ищете теперь нового…
– Да… А вы имеете порекомендовать кого-нибудь?
– Я, видите ли… я… Не можете ли вы отдать эту должность… мне?
– Да разве вы бросаете священство? – изумился Кунин.
– Нет, нет, – быстро проговорил отец Яков, почему-то бледнея и дрожа всем телом. – Боже меня сохрани! Ежели сомневаетесь, то не нужно, не нужно. Я ведь это как бы между делом… чтоб дивиденды свои увеличить… Не нужно, не беспокойтесь!
– Гм… дивиденды… Но ведь я плачу писарю только двадцать рублей в месяц!
– Господи, да я и десять взял бы! – прошептал отец Яков, оглядываясь. – И десяти довольно! Вы… вы изумляетесь, и все изумляются. Жадный поп, алчный, куда он деньги девает? Я и сам это чувствую, что жадный… и казню себя, осуждаю… людям в глаза глядеть совестно… Вам, Павел Михайлович, я по совести… привожу истинного Бога в свидетели…
Отец Яков перевел дух и продолжал:
– Приготовил я вам дорогой целую исповедь, но… все забыл, не подберу теперь слов. Я получаю в год с прихода сто пятьдесят рублей, и все… удивляются, куда я эти деньги деваю… Но я вам все по совести объясню… Сорок рублей в год я за брата Петра в духовное училище взношу. Он там на всем готовом, но бумага и перья мои…
– Ах, верю, верю! Ну, к чему всё это? – замахал рукой Кунин, чувствуя страшную тяжесть от этой откровенности гостя и не зная, куда деваться от слезливого блеска его глаз.
– Потом-с, я еще в консисторию за место свое не всё еще выплатил. За место с меня двести рублей положили, чтоб я по десяти в месяц выплачивал… Судите же теперь, что остается? А ведь, кроме того, я должен выдавать отцу Авраамию, по крайней мере, хоть по три рубля в месяц!
– Какому отцу Авраамию?
– Отцу Авраамию, что до меня в Синькове священником был. Его лишили места за… слабость, а ведь он в Синькове и теперь живет! Куда ему деваться? Кто его кормить станет? Хоть он и стар, но ведь ему и угол, и хлеба, и одежду надо! Не могу я допустить, чтоб он, при своем сане, пошел милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он… всем задолжал, а ведь мне грех, что я за него не плачу.
Отец Яков рванулся с места и, безумно глядя на пол, зашагал из угла в угол.
– Боже мой! Боже мой! – забормотал он, то поднимая руки, то опуская. – Спаси нас, Господи, и помилуй! И зачем было такой сан на себя принимать, ежели ты маловер и сил у тебя нет? Нет конца моему отчаянию! Спаси, Царица Небесная.
– Успокойтесь, батюшка! – сказал Кунин.
– Замучил голод, Павел Михайлович! – продолжал отец Яков. – Извините великодушно, но нет уже сил моих… Я знаю, попроси я, поклонись, и всякий поможет, но… не могу! Совестно мне! Как я стану у мужиков просить? Вы служите тут и сами видите… Какая рука подымется просить у нищего? А просить у кого побогаче, у помещиков, не могу! Гордость! Совестно!
Отец Яков махнул рукой и нервно зачесал обеими руками голову.
– Совестно! Боже, как совестно! Не могу, гордец, чтоб люди мою бедность видели! Когда вы меня посетили, то ведь чаю вовсе не было, Павел Михайлович! Ни соринки его не было, а ведь открыться перед вами гордость помешала! Стыжусь своей одежды, вот этих латок… риз своих стыжусь, голода… А прилична ли гордость священнику?
Отец Яков остановился посреди кабинета и, словно не замечая присутствия Кунина, стал рассуждать с самим собой.
– Ну, положим, я снесу и голод, и срам, но ведь у меня, Господи, еще попадья есть! Ведь я ее из хорошего дома взял! Она белоручка и нежная, привыкла и к чаю, и к белой булке, и к простыням… Она у родителей на фортепьянах играла… Молодая, еще и двадцати лет нет… Хочется небось и нарядиться, и пошалить, и в гости съездить… А она у меня… хуже кухарки всякой, стыдно на улицу показать. Боже мой, боже мой! Только и утехи у нее, что принесу из гостей яблочек или какой кренделечек…
Отец Яков опять обеими руками зачесал голову.
– И выходит у нас не любовь, а жалость… Не могу видеть ее без сострадания! И что оно такое, Господи, делается на свете. Такое делается, что если в газеты написать, то не поверят люди… И когда всему этому конец будет!
– Полноте, батюшка! – почти крикнул Кунин, пугаясь его тона. – Зачем так мрачно смотреть на жизнь?
– Извините великодушно, Павел Михайлович… – забормотал отец Яков, как пьяный. – Извините, все это… пустое, и вы не обращайте внимания… А только я себя виню и буду винить… Буду!
Отец Яков оглянулся и зашептал:
– Как-то рано утром иду я из Синькова в Лучково; гляжу, а на берегу стоит какая-то женщина и что-то делает… Подхожу ближе и глазам своим не верю… Ужас! Сидит жена доктора, Ивана Сергеича, и белье полощет… Докторша, в институте кончила! Значит, чтоб люди не видели, норовила пораньше встать и за версту от деревни уйти… Неодолимая гордость! Как увидала, что я около нее и бедность ее заметил, покраснела вся… Я оторопел, испугался, подбежал к ней, хочу помочь ей, а она белье от меня прячет, боится, чтоб я ее рваных сорочек не увидел…
– Все это как-то даже невероятно… – сказал Кунин, садясь и почти с ужасом глядя на бледное лицо отца Якова.
– Именно, невероятно! Никогда, Павел Михайлович, этого не было, чтоб докторши на реке белье полоскали! Ни в каких странах этого нет! Мне бы, как пастырю и отцу духовному, не допускать бы ее до этого, но что я могу сделать? Что? Сам же еще норовлю у ее мужа даром лечиться! Верно вы изволили определить, что все это невероятно! Глазам не верится! Во время обедни, знаете, выглянешь из алтаря, да как увидишь свою публику, голодного Авраамия и попадью, да как вспомнишь про докторшу, как у нее от холодной воды руки посинели, то, верите ли, забудешься и стоишь, как дурак, в бесчувствии, пока пономарь не окликнет… Ужас!
Отец Яков опять заходил.
– Господи Иисусе! – замахал он руками. – Святые угодники! И служить даже не могу… Вы вот про школу мне говорите, а я, как истукан, ничего не понимаю и только об еде думаю… Даже перед престолом… Впрочем… что же это я? – спохватился отец Яков. – Вам уезжать нужно. Простите-с, я ведь это так… извините…