bannerbannerbanner
Палата № 6

Антон Чехов
Палата № 6

Полная версия

Если это и утопия, то – одна из самых трезвых, позволяющих сохранить какую-то надежду даже в безнадежной ситуации.

Таким отдельным человеком, символом веры в эпоху fin de siecle, неожиданно оказался и он сам.

Странная роль: учитель жизни

Зачем люди читают книги? Если отвечать коротко – чтобы забыться или понять.

В книгу бросаются, как в омут, спасаясь от пугающей, непонятной жизни (если, конечно, для этого остаются желание и силы), или же смотрятся, как в зеркало, пытаясь узнать в неожиданном право-левом обороте собственные черты лица и застигнутую врасплох другую жизнь.

И в том, и в другом случае книга помогает жить. Но – по-разному. Писатель либо берет на себя роль терапевта-утешителя, навевающего человеку «сон золотой», либо строгого учителя, ментора, открывающего ему глаза, говорящего горькие истины.

Наша культура – так уж исторически сложилось – всегда предпочитала второй, зеркальный путь. «Традиционное место церкви как хранителя истины заняла в русской культуре второй половины XVIII в. литература, – замечает Ю. М. Лотман. – Именно ей была приписана роль создателя и хранителя истины, обличителя власти, роль общественной совести. При этом, как и в Средние века, такая функция связывалась с особым типом поведения писателя. Он мыслился как борец и праведник, призванный искупить авторитет готовностью к жертве. Правдивость своего слова он должен был гарантировать мученической биографией»[9].

В литературе XIX в. от Пушкина («Пророк») до Толстого и Достоевского эта традиция была определяющей. «Она <русская литература> стоит на крови и пророчестве», – подводил итог В. Ходасевич[10].

Чехов смотрит на такую роль писателя со смешанным чувством зависти и восхищения. «Вот умрет Толстой, все пойдет к черту! – повторял он не раз. – Литература? – И литература»[11] (воспоминания И. Бунина).

Но в себе и писателях своего поколения Чехов не чувствовал толстовской силы и решительности учить мир, обращать его в свою веру. «Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие – крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные – Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше ни тпрру ни ну… Дальше хоть плетями нас стегайте» (А. С. Суворину, 25 ноября 1892 г.; П 5, 133).

Причины такого отсутствия «капли алкоголя» лежат, по Чехову, в истории. Жизнь настолько усложнилась, некоторые из прежних идеалов так дискредитировали себя, истина так многообразна, что было бы грандиозным самомнением претендовать на абсолютные ответы.

Поэтому высоким титулам поэта-пророка, «глаголом жгущего сердца людей», или писателя-учителя, страстно обличающего общественные язвы, Чехов предпочитает скромное звание литератора, беллетриста, сделанного из того же теста, что и его читатели, и по мере сил исполняющего свой долг (на эту тему и написана, еще в юности, иронически-исповедальная «Марья Ивановна»). Литератор – не хранитель, а со-искатель истины, владеющий словом и образом, собеседник разговора наедине. «Вы спрашиваете: следует ли, написав рассказ, читать его до напечатания? По моему мнению, не следует давать никому читать ни до, ни после. Тот, кому нужно, сам прочтет, и не тогда, когда Вам хочется, а когда ему самому хочется» (Б. Лазаревскому, 30 января 1900 г.; П 9, 37).

Он стал таким интимным, близким собеседником, «нашим Антошей Чехонте» (В. Розанов) для целого поколения, часто более важным и понятным, чем «большая классика» с ее напряженным, экстатическим пафосом, проповедью и пророчеством.

Один из современников, его знакомый, журналист и врач В. А. Поссе, вспоминал о своем чтении публичной лекции о Толстом и Достоевском уже после смерти Чехова: «Ко мне явились гимназистки старшего класса местной гимназии и просили прочитать лекцию о Чехове. Но я отказался, откровенно заявив, что Чехова я читал, но не изучал. Они очень огорчились и, уходя, добродушно сказали: „Вы уж, пожалуйста, Чехова хорошенько изучите, он нам гораздо ближе Достоевского и Толстого“»[12].

И сам «великий Лев» временами ревниво замечал, что его поздняя общественно-философская проповедь, его попытки открыть всеобщую истину и профессору, и мужику, и императору, и России, и всему миру вызывают не такое понимание, как вроде бы ни на что, кроме художества, не рассчитанное чеховское слово.

«И теперь уже получил два письма от революционеров, – записывает Д. П. Маковицкий в августе 1905 г. слова Толстого. – Один цитирует Чехова. „Надо учиться, учиться науке спасения“. Искусственная, насилу придуманная фраза, которой он, Чехов, закончил какой-то рассказ. (Вероятно, речь идет о финале рассказа „Убийство“, где сказано: „…хотелось жить, вернуться домой, рассказать там про свою новую веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день“. – И. С.) Они видят в Чехове… таинственные пророчества. Я в Чехове вижу художника, они – молодежь – учителя, пророка. А Чехов учит, как соблазнять женщин»[13].

Всячески избегая этой роли, не претендуя на нее, в сознании многих на рубеже веков – от гимназистов до философов – Чехов все-таки стал не литератором, но – писателем, нравственным оправданием и опорой. Для людей «чеховского поколения» Евангелие от Антона было более личностно значимо, чем толстовская нравственная проповедь.

«Для меня Чехов – самая святая из святынь русской литературы, непосредственно примыкающая к Пушкину и Лермонтову, любимая, как Салтыков, стоящая рядом с Достоевским и Толстым и, для нашего поколения, во многом выразительнейшая и нужнейшая даже обоих последних»[14].

Один отчаянный писатель-поклонник – уже в ХХ в. – противопоставил его ни более ни менее как Иисусу Христу. Спаситель все-таки был авторитарен, а Чехов учил незаметно, неявно, лишь примером собственной жизни.

В дневнике Толстого есть и еще одно, свободное от раздражения, определение, данное Чехову сразу же после его смерти, в июле 1904 г.: «Художник жизни»[15]. Понять его можно, пожалуй, в двух не совсем совпадающих смыслах.

Чехов был не просто замечательным писателем-художником, Нестором – летописцем русской жизни конца XIX – начала XX в. (Е. Замятин), но художником собственной жизни, которую с первого осознанного мгновения и до последней минуты построил как доказательство некой трудно формулируемой нравственной теоремы, философской максимы.

Незаметным, но громадным трудом, сосредоточенным усилием он доказал эту теорему с такой наглядностью и убедительностью, что можно только повторить его собственные слова, сказанные о Пржевальском: «Читая его биографию, никто не спросит: зачем? почему? какой тут смысл? Но всякий скажет: он прав» (16, 237).

И. Н. Сухих

Повести{1}

Огни{2}

За дверью тревожно залаяла собака. Инженер Ананьев, его помощник студент фон Штенберг и я вышли из барака посмотреть, на кого она лает. Я был гостем в бараке и мог бы не выходить, но, признаться, от выпитого вина у меня немножко кружилась голова, и я рад был подышать свежим воздухом.

 

– Никого нет… – сказал Ананьев, когда мы вышли. – Что ж ты врешь, Азорка? Дурак!

Кругом не было видно ни души. Дурак Азорка, черный дворовый пес, желая, вероятно, извиниться перед нами за свой напрасный лай, несмело подошел к нам и завилял хвостом. Инженер нагнулся и потрогал его между ушей.

– Что ж ты, тварь, понапрасну лаешь? – сказал он тоном, каким добродушные люди разговаривают с детьми и с собаками. – Нехороший сон увидел, что ли? Вот, доктор, рекомендую вашему вниманию, – сказал он, обращаясь ко мне, – удивительно нервный субъект! Можете себе представить, не выносит одиночества, видит всегда страшные сны и страдает кошмарами, а когда прикрикнешь на него, то с ним делается что-то вроде истерики.

– Да, деликатный пес… – подтвердил студент.

Азорка, должно быть, понял, что разговор идет о нем; он поднял морду и жалобно заскулил, как будто хотел сказать: «Да, временами я невыносимо страдаю, но вы, пожалуйста, извините!»

Ночь была августовская, звездная, но темная. Оттого, что раньше я никогда в жизни не находился при такой исключительной обстановке, в какую попал случайно теперь, эта звездная ночь казалась мне глухой, неприветливой и темнее, чем она была на самом деле. Я был на линии железной дороги, которая еще только строилась. Высокая, наполовину готовая насыпь, кучи песку, глины и щебня, бараки, ямы, разбросанные кое-где тачки, плоские возвышения над землянками, в которых жили рабочие, – весь этот ералаш, выкрашенный потемками в один цвет, придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса. Во всем, что лежало передо мной, было до того мало порядка, что среди безобразно изрытой, ни на что не похожей земли как-то странно было видеть силуэты людей и стройные телеграфные столбы; те и другие портили ансамбль картины и казались не от мира сего. Было тихо, и только слышалось, как над нашими головами, где-то очень высоко, телеграф гудел свою скучную песню.

Мы взобрались на насыпь и с ее высоты взглянули на землю. В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночною мглой, мигал тусклый огонек. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступя шагов сто, светились рядом два красных глаза, – вероятно, окна какого-нибудь барака, – и длинный ряд таких огней, становясь всё гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта, потом полукругом поворачивал влево и исчезал в далекой мгле. Огни были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки…

– Экая благодать, господи! – вздохнул Ананьев. – Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! А какова насыпь-то! Это, батенька, не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит…

Восхищаясь огнями и насыпью, которая стоит миллионы, охмелевший от вина и сантиментально настроенный инженер похлопал по плечу студента фон Штенберга и продолжал в шутливом тоне:

– Что, Михайло Михайлыч, призадумались? Небось приятно поглядеть на дела рук своих? В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! И как всё это хорошо, ей-богу! Мы с вами железную дорогу строим, а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и – закипит машина! А?

Студент стоял неподвижно, засунув руки в карманы, и не отрывал глаз от огней. Он не слушал инженера, о чем-то думал и, по-видимому, переживал то настроение, когда не хочется ни говорить, ни слушать. После долгого молчания он обернулся ко мне и сказал тихо:

– Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом{3}. Для полноты иллюзии не хватает только трубных звуков, да чтобы на каком-нибудь эфиопском языке перекликивались часовые.

– Пожалуй… – согласился инженер.

И, как нарочно, по линии пробежал ветер и донес звук, похожий на бряцание оружия. Наступило молчание. Не знаю, о чем думали теперь инженер и студент, но мне уж казалось, что я вижу перед собой действительно что-то давно умершее и даже слышу часовых, говорящих на непонятном языке. Воображение мое спешило нарисовать палатки, странных людей, их одежду, доспехи…

– Да, – пробормотал студент в раздумье. – Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!

– А вы эти мысли бросьте… – сказал инженер серьезно и наставительно.

– Почему?

– А потому… Такими мыслями следует оканчивать жизнь, а не начинать. Вы еще слишком молоды для них.

– Почему же? – повторил студент.

– Все эти мысли о бренности и ничтожестве, о бесцельности жизни, о неизбежности смерти, о загробных потемках и проч., все эти высокие мысли, говорю я, душа моя, хороши и естественны в старости, когда они являются продуктом долгой внутренней работы, выстраданы и в самом деле составляют умственное богатство; для молодого же мозга, который едва только начинает самостоятельную жизнь, они просто несчастие! Несчастие! – повторил Ананьев и махнул рукой. – По-моему, в ваши годы лучше совсем не иметь головы на плечах, чем мыслить в таком направлении. Я вам, барон, серьезно говорю. И давно уж я собирался поговорить с вами об этом, так как еще с первого дня нашего знакомства заметил в вас пристрастие к этим анафемским мыслям!

– Господи, да почему же они анафемские? – спросил, улыбаясь, студент, и по его голосу и по лицу было заметно, что он отвечает только из простой вежливости и что спор, затеваемый инженером, нисколько не интересует его.

Глаза мои слипались. Я мечтал, что тотчас же после прогулки мы пожелаем друг другу покойной ночи и ляжем спать, но мечта моя сбылась не скоро. Когда мы вернулись в барак, инженер убрал пустые бутылки под кровать, достал из большого плетеного ящика две полные и, раскупорив их, сел за свой рабочий стол с очевидным намерением продолжать пить, говорить и работать. Отхлебывая понемножку из стакана, он делал карандашом пометки на каких-то чертежах и продолжал доказывать студенту, что тот мыслит неподобающим образом. Студент сидел рядом с ним, проверял какие-то счеты и молчал. Ему, как и мне, не хотелось ни говорить, ни слушать. Я, чтобы не мешать людям работать и ожидая каждую минуту, что мне предложат лечь в постель, сидел в стороне от стола на походной кривоногой кровати инженера и скучал. Был первый час ночи.

От нечего делать я наблюдал своих новых знакомых. Ни Ананьева, ни студента я никогда не видел раньше и познакомился с ними только в описываемую ночь. Поздно вечером я возвращался верхом с ярмарки к помещику, у которого гостил, попал в потемках не на ту дорогу и заблудился. Кружась около линии и видя, как густеет темная ночь, я вспомнил о «босоногой чугунке»{4}, подстерегающей пешего и конного, струсил и постучался в первый попавшийся барак. Тут меня радушно встретили Ананьев и студент. Как это бывает с людьми чужими друг другу, сошедшимися случайно, мы быстро познакомились, подружились и сначала за чаем, потом за вином уже чувствовали себя так, как будто были знакомы целые годы. Через какой-нибудь час я уже знал, кто они и как судьба занесла их из столицы в далекую степь, а они знали, кто я, чем занимаюсь и как мыслю.

Инженер Ананьев, Николай Анастасьевич, был плотен, широк в плечах и, судя по наружности, уже начинал, как Отелло, «опускаться в долину преклонных лет»{5} и излишне полнеть. Он находился в той самой поре, которую свахи называют «мужчина в самом соку», то есть не был ни молод, ни стар, любил хорошо поесть, выпить и похвалить прошлое, слегка задыхался при ходьбе, во сне громко храпел, а в обращении с окружающими проявлял уже то покойное, невозмутимое добродушие, какое приобретается порядочными людьми, когда они переваливают в штаб-офицерские чины{6} и начинают полнеть. Его голове и бороде далеко еще было до седых волос, но он уж как-то невольно, сам того не замечая, снисходительно величал молодых людей «душа моя» и чувствовал себя как бы вправе добродушно журить их за образ мыслей. Движения его и голос были покойны, плавны, уверенны, как у человека, который отлично знает, что он уже выбился на настоящую дорогу, что у него есть определенное дело, определенный кусок хлеба, определенный взгляд на вещи… Его загорелое толстоносое лицо и мускулистая шея как бы говорили: «Я сыт, здоров, доволен собой, а придет время, и вы, молодые люди, будете тоже сыты, здоровы и довольны собой…» Одет он был в ситцевую рубаху с косым воротом и в широкие полотняные панталоны, засунутые в большие сапоги. По некоторым мелочам, как, например, по цветному гарусному пояску{7}, вышитому вороту и латочке на локте, я мог догадаться, что он был женат и, по всей вероятности, нежно любим своей женой.

 

Барон фон Штенберг, Михаил Михайлович, студент института путей сообщения, был молод, лет 23-24. Только одни русые волосы и жидкая бородка да, пожалуй, еще некоторая грубость и сухость черт лица напоминали о его происхождении от остзейских баронов{8}, всё же остальное – имя, вера, мысли, манеры и выражение лица были у него чисто русские. Одетый так же, как и Ананьев, в ситцевую рубаху навыпуск и в большие сапоги, сутуловатый, давно не стриженный, загорелый, он походил не на студента, не на барона, а на обыкновенного российского подмастерья. Говорил и двигался он мало, вино пил нехотя, без аппетита, счеты проверял машинально и всё время, казалось, о чем-то думал. Движения и голос его также были покойны и плавны, но его покой был совсем иного рода, чем у инженера. Загорелое, слегка насмешливое, задумчивое лицо, его глядевшие немножко исподлобья глаза и вся фигура выражали душевное затишье, мозговую лень… Он глядел так, как будто бы для него было решительно всё равно, горит ли перед ним огонь или нет, вкусно ли вино или противно, верны ли счеты, которые он проверял, или нет… И на его умном, покойном лице я читал: «Ничего я пока не вижу хорошего ни в определенном деле, ни в определенном куске хлеба, ни в определенном взгляде на вещи. Всё это вздор. Был я в Петербурге, теперь сижу здесь в бараке, отсюда осенью уеду опять в Петербург, потом весной опять сюда… Какой из всего этого выйдет толк, я не знаю, да и никто не знает… Стало быть, и толковать нечего…»

Инженера слушал он без интереса, с тем снисходительным равнодушием, с каким кадеты старших классов слушают расходившегося добряка-дядьку. Казалось, что всё сказанное инженером было для него не ново и что если бы ему самому было не лень говорить, то он сказал бы нечто более новое и умное. Ананьев же между тем не унимался. Он уж оставил добродушно-шутливый тон и говорил серьезно, даже с увлечением, которое совсем не шло к его выражению покоя. По-видимому, он был неравнодушен к отвлеченным вопросам, любил их, но трактовать их не умел и не привык. И эта непривычка так сильно сказывалась в его речи, что я не сразу понял, чего он хочет.

– Всей душой ненавижу эти мысли! – говорил он. – Я сам был болен ими в юности, теперь еще не совсем избавился от них и скажу вам – может быть, оттого, что я глуп и что эти мысли были для меня не по коню корм, – они не принесли мне ничего, кроме зла. Это так понятно! Мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует»{9} составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления. Дошел мыслитель до этой ступени и – стоп машина! Дальше идти некуда. Этим завершается деятельность нормального мозга, что естественно и в порядке вещей. Наше же несчастие в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга{10}, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех ступеней, которые пониже.

– Чем же это худо? – спросил студент.

– Да поймите же, что это ненормально! – крикнул Ананьев, поглядев на него почти со злобой. – Если мы нашли способ взбираться на верхнюю ступень без помощи нижних, то уж вся длинная лестница, то есть вся жизнь с ее красками, звуками и мыслями, теряет для нас всякий смысл. Что в ваши годы такое мышление составляет зло и абсурд, вы можете понять из каждого шага вашей разумной, самостоятельной жизни. Положим, что сию вот минуту вы садитесь читать какого-нибудь Дарвина или Шекспира. Едва прочли вы одну страницу, как отрава начинает уж сказываться: и ваша длинная жизнь, и Шекспир, и Дарвин представляются вам вздором, нелепостью, потому что вы знаете, что вы умрете, что Шекспир и Дарвин тоже умерли, что их мысли не спасли ни их самих, ни земли, ни вас, и что если, таким образом, жизнь лишена смысла, то все эти знания, поэзия и высокие мысли являются только ненужной забавой, праздной игрушкой взрослых детей. И вы прекращаете чтение на второй же странице. Теперь, положим, к вам, как к умному человеку, приходят люди и спрашивают вашего мнения, например, хоть о войне: желательна, нравственна она или нет? В ответ на этот страшный вопрос вы только пожмете плечами и ограничитесь каким-нибудь общим местом, потому что для вас, при вашей манере мыслить, решительно всё равно, умрут ли сотни тысяч людей насильственной или же своей смертью: в том и в другом случае результаты одни и те же – прах и забвение. Строим мы с вами железную дорогу. К чему, спрашивается, нам ломать головы, изобретать, возвышаться над шаблоном, жалеть рабочих, красть или не красть, если мы знаем, что эта дорога через две тысячи лет обратится в пыль? И так далее, и так далее… Согласитесь, что при таком несчастном способе мышления невозможен никакой прогресс, ни науки, ни искусства, ни само мышление. Нам кажется, что мы умнее толпы и Шекспира, в сущности же, наша мыслительская работа сводится на ничто, так как спускаться на нижние ступени у нас нет охоты, а выше идти некуда, так и стоит наш мозг на точке замерзания – ни тпрру, ни ну… Я находился под гнетом этих мыслей около шести лет и, клянусь вам Богом, за всё это время я не прочел ни одной путёвой книги, не стал умнее ни на грош и ни на одну букву не обогатил своего нравственного кодекса. Разве это не несчастье? Засим, мало того что мы сами отравлены, но мы еще вносим отраву в жизнь окружающих нас. Добро бы, мы со своим пессимизмом отказывались от жизни, уходили бы в пещеры или спешили умереть, а то ведь мы, покорные общему закону, живем, чувствуем, любим женщин, воспитываем детей, строим дороги!

– От наших мыслей никому ни тепло, ни холодно… – сказал студент нехотя.

– Нет, уж это вы – ах, оставьте! Вы еще не нюхали как следует жизни, а вот как поживете с мое, батенька, так и узнаете кузькину мать! Наше мышление не так невинно, как вы думаете. В практической жизни, в столкновениях с людьми оно ведет только к ужасам и глупостям. Мне приходилось переживать такие положения, каких я злому татарину не пожелаю.

– Например? – спросил я.

– Например? – переспросил инженер; он подумал, улыбнулся и сказал: – Например, взять хоть такой случай. Вернее, это не случай, а целый роман с завязкой и развязкой. Прекраснейший урок! Ах, какой урок!

Он налил вина нам и себе, выпил, погладил ладонями свою широкую грудь и продолжал, обращаясь больше ко мне, чем к студенту:

– Это было летом 187… года, вскоре после войны и по окончании мною курса. Я поехал на Кавказ и остановился проездом дней на пять в приморском городе N. Надо вам сказать, что в этом городе я родился и вырос, а потому нет ничего мудреного, что N. казался мне необыкновенно уютным, теплым и красивым, хотя столичному человеку живется в нем так же скучно и неуютно, как в любой Чухломе{11} или Кашире{12}. С грустью прошелся я мимо гимназии, в которой учился, с грустью погулял по очень знакомому городскому саду, сделал грустную попытку посмотреть поближе людей, которых давно не видел, но помнил… Всё с грустью…

Между прочим, в один из вечеров поехал я в так называемый Карантин. Это небольшая плешивая рощица, в которой когда-то, в забытое чумное время, в самом деле был карантин{13}, теперь же живут дачники. Ехать к ней приходится от города четыре версты по хорошей мягкой дороге. Едешь и видишь: налево голубое море, направо бесконечную хмурую степь; дышится легко и глазам не тесно. Сама рощица расположена на берегу моря. Отпустив своего извозчика, я вошел в знакомые ворота и первым делом направился по аллее к небольшой каменной беседке, которую любил в детстве. По моему мнению, эта круглая, тяжелая беседка на неуклюжих колоннах, соединявшая в себе лиризм старого могильного памятника с топорностью Собакевича, была самым поэтическим уголком во всем городе. Она стояла на краю берега, над самой кручей, и с нее отлично было видно море.

Я сел на скамью и, перегнувшись через перила, поглядел вниз. От беседки по крутому, почти отвесному берегу, мимо глиняных глыб и репейника бежала тропинка; там, где она кончалась, далеко внизу у песчаного побережья, лениво пенились и нежно мурлыкали невысокие волны. Море было такое же величавое, бесконечное и неприветливое, как семь лет до этого, когда я, кончив курс в гимназии, уезжал из родного города в столицу; вдали темнела полоска дыма – это шел пароход, и, кроме этой едва видимой и неподвижной полоски да мартышек{14}, которые мелькали над водой, ничто не оживляло монотонной картины моря и неба. Направо и налево от беседки тянулись неровные глинистые берега…

Вы знаете, когда грустно настроенный человек остается один на один с морем или вообще с ландшафтом, который кажется ему грандиозным, то почему-то к его грусти всегда примешивается уверенность, что он проживет и погибнет в безвестности, и он рефлективно хватается за карандаш и спешит записать на чем попало свое имя. Потому-то, вероятно, все одинокие, укромные уголки, вроде моей беседки, всегда бывают испачканы карандашами и изрезаны перочинными ножами. Как теперь помню, оглядывая перила, я прочел: «О. П. (то есть оставил память) Иван Корольков 16 мая 1876 года». Тут же рядом с Корольковым расписался какой-то местный мечтатель и еще добавил: «На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн»{15}. И почерк у него был мечтательный, вялый, как мокрый шелк. Какой-то Кросс, вероятно очень маленький и незначительный человечек, так сильно прочувствовал свое ничтожество, что дал волю перочинному ножу и изобразил свое имя глубокими, вершковыми буквами{16}. Я машинально достал из кармана карандаш и тоже расписался на одной из колонн. Впрочем, всё это дела не касается… Простите, я не умею рассказывать коротко.

Я грустил и немножко скучал. Скука, тишина и мурлыканье волн мало-помалу навели меня на то самое мышление, о котором мы только что говорили. Тогда, в конце семидесятых годов, оно начинало входить в моду у публики и потом, в начале восьмидесятых, стало понемногу переходить из публики в литературу, в науку и политику. Мне было тогда не больше 26 лет, но я уж отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что всё обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, что разница между мозгом Канта и мозгом мухи не имеет существенного значения, что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что всё вздор и чепуха и что ну его всё к черту! Я жил и как будто делал этим одолжение неведомой силе, заставляющей меня жить: на, мол, смотри, сила, ставлю жизнь ни в грош, а живу! Мыслил я в одном определенном направлении, но на всевозможные лады и в этом отношении походил на того тонкого гастронома, который из одного картофеля умел приготовлять сотню вкусных блюд. Несомненно, что я был односторонен и до некоторой степени даже узок, но мне тогда казалось, что мой мыслительный горизонт не имеет ни начала, ни конца и что мысль моя широка, как море. Ну-с, насколько я могу судить по себе, мышление, о котором идет речь, содержит в своей сути что-то втягивающее, наркотическое, как табак или морфий. Оно становится привычкой, потребностью. Каждой минутой одиночества и каждым удобным случаем вы пользуетесь для того, чтобы посладострастничать мыслями о бесцельной жизни и загробных потемках. Когда я сидел в беседке, то по аллее чинно прогуливались греческие дети с длинными носами. Я воспользовался сим удобным случаем и, оглянувшись на них, стал думать в таком роде: «К чему, спрашивается, родятся и живут вот эти самые дети? Есть ли хоть какой-нибудь смысл в их существовании? Вырастут, сами не зная для чего, проживут в этой глуши без всякой надобности и помрут…»

И мне даже стало досадно на этих детей за то, что они чинно ходят и о чем-то солидно разговаривают, как будто в самом деле недешево ценят свои маленькие, бесцветные жизни и знают, для чего живут… Помню, далеко в конце аллеи показались три женские фигуры. Какие-то барышни – одна в розовом платье, две в белом – шли рядом, взявшись под руки, о чем-то говорили и смеялись. Провожая их глазами, я думал: «Хорошо бы теперь от скуки дня на два сойтись тут с какой-нибудь женщиной!»

Я, кстати, вспомнил, что у своей петербургской барыни в последний раз я был три недели тому назад, и подумал, что мимолетный роман был бы для меня теперь очень кстати. Средняя барышня в белом казалась моложе и красивее своих подруг и, судя по манерам и смеху, была гимназисткой старшего класса. Я не без нечистых мыслей глядел на ее бюст и в то же время думал о ней: «Выучится музыке и манерам, выйдет замуж за какого-нибудь, прости господи, грека-пиндоса, проживет серо и глупо, без всякой надобности, народит, сама не зная для чего, кучу детей и умрет. Нелепая жизнь!»

Вообще, надо сказать, я был мастером комбинировать свои высокие мысли с самой низменной прозой. Мысли о загробных потемках не мешали мне отдавать должную дань бюстам и ножкам. Нашему милому барону его высокопробные мысли тоже нисколько не мешают ездить по субботам в Вуколовку и совершать там донжуанские набеги. Говоря по совести, насколько я себя помню, отношения мои к женщинам были самые оскорбительные. Теперь вот, вспомнив о гимназистке, я покраснел за свои тогдашние мысли, тогда же совесть моя была совершенно покойна. Я, сын благородных родителей, христианин, получивший высшее образование, по природе не злой и не глупый, не чувствовал ни малейшего беспокойства, когда платил женщинам, как говорят немцы, Blutgeld{17} или когда провожал гимназисток оскорбительными взглядами… Беда в том, что молодость имеет свои права, а наше мышление в принципе ничего не имеет против этих прав, хороши ли они или отвратительны. Кто знает, что жизнь бесцельна и смерть неизбежна, тот очень равнодушен к борьбе с природой и к понятию о грехе: борись или не борись – всё равно умрешь и сгниешь… Во-вторых, судари мои, наше мышление поселяет даже в очень молодых людях так называемую рассудочность. Преобладание рассудка над сердцем у нас подавляющее. Непосредственное чувство, вдохновение – всё заглушено мелочным анализом. Где же рассудочность, там холодность, а холодные люди – нечего греха таить – не знают целомудрия. Эта добродетель знакома только тем, кто тепел, сердечен и способен любить. В-третьих, наше мышление, отрицая смысл жизни, тем самым отрицает и смысл каждой отдельной личности. Понятно, что если я отрицаю личность какой-нибудь Натальи Степановны, то для меня решительно всё равно, оскорблена она или нет. Сегодня оскорбил ее человеческое достоинство, заплатил ей Blutgeld, а завтра уж и не помнишь о ней.

9Лотман Ю. М. Архаисты-просветители // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллин, 1993. Т. 3. С. 362.
10Ходасевич В. Ф. Окно на Невский // Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1996. Т. 1. С. 490.
11Бунин И. А. Чехов // А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С. 490.
12Поссе В. А. <Воспоминания о Чехове> // А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1985. С. 117.
13Литературное наследство. Т. 90. М., 1979. Кн. 1. С. 378.
14Амфитеатров А. В. Десятилетняя годовщина // Амфитеатров А. В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 10. Кн. 1. С. 375.
15Литературное наследство. Т. 68. Чехов. М., 1960. C. 875.
1Тексты печатаются по изданию: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1974–1983. В комментариях указываются даты первой публикации, приводятся факты творческой истории, дается необходимый лингвистический и реальный комментарий. При подготовке комментариев использованы материалы указанного академического издания.
2Впервые: Северный вестник. 1888. № 6. С. 1–36. В повести отразились впечатления писателя от поездки на родину весной 1887 г.; в ней много таганрогских реалий: Елисаветинский парк (Карантин), Петровская улица, «Европейская гостиница» и др. По свидетельству современников, в «Ог нях» очень точно отражена жизнь таганрогских обывателей. В прессе повесть была встречена холодно. Все критики признавали важность вопроса о пессимизме, но у многих вызывало недовольство то, что у Чехова эта проблема так и осталась нерешенной. Некоторые находили, что связь между историей Ананьева и Кисочки и философией пессимизма очень слаба или отсутствует вовсе; другие видели в повести притчу с назойливой моралью. Сначала знакомые Чехова (И. Л. Ле онть ев (Щеглов), А. С. Суворин), а потом и критики (М. А. Протопопов и др.) выражали недоумение финалом и особенно фразой «Ничего не разберешь на этом свете». Отвечая на призывы «решать вопросы», Чехов писал Суворину: «Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер ‹…› Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж одно это составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед». Однако в письмах, написанных во время работы над повестью, Чехов постоянно говорил о том, что он ею недоволен; впоследствии он не включил ее в Собрание сочинений (издание А. Ф. Маркса).
3…вроде лагеря амалекитян или филистимлян – подраться с Саулом или Давидом. – Первый и второй цари Израиля и Иудеи – Саул и Давид (XI–X вв. до н. э.) вели войны с племенами амалекитян и филистимлян; об этом рассказывается в библейских Книгах Царств. Как народ амалекитяне исчезли около VIII в. до н. э., а филистимляне – после Александра Македонского.
4…я вспомнил о «босоногой чугунке»… – То есть о рабочих, строящих железную дорогу («чугунку»), которых часто набирали из числа нищих, бродяг и т. д. Об этом Чехов будет писать также в повести «Моя жизнь» (1896).
5…начинал, как Отелло, «опускаться в долину преклонных лет»… – «А может быть, и то, что начал я / В долину лет преклонных опускаться», – слова Отелло из одноименной трагедии Шекспира (пер. П. Вейнберга; акт III, сц. 3).
6Штаб-офицерские чины – штаб-офицерами назывались старшие офицеры, от капитана до полковника.
7Гарусный пояс – вышитый гарусом, цветной шерстяной пряжей.
8…происхождении от остзейских баронов… – То есть от немецкого по происхождению дворянства Прибалтики (нем. Ostsee – Балтийское море).
9…соломоновская «суета сует»… – «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, – все суета!» (Екк. 1: 2).
10…с первого же абцуга… – То есть с первого раза. Выражение происходит из карточного жаргона (абцуг – пара карт, метаемых направо и налево).
11Чухлома – уездный город Костромской губернии.
12Кашира – уездный город Тульской губернии.
13…Карантин – в забытое чумное время, в самом деле был карантин… – Таганрогский карантин был учрежден в 1740 г. К началу XIX в. его здания пришли в негодность, и в 1825 г. по повелению Александра I здесь был высажен парк, получивший название Елисаветинский (в честь супруги императора Елизаветы Алексеевны). В чеховское время это было дачное место.
14Мартышки – подсемейство птиц семейства чаек, то же, что крачки.
15«На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн». – Начало вступления к поэме Пушкина «Медный всадник» (1833).
16…вершковыми буквами. – Вершок – 4,45 см.
17Blutgeld (ист.) – денежная пеня за убийство.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru