Ривьер звонит, чтобы узнать, каковы последние сообщения с борта самолетов.
Тем временем патагонский почтовый вплотную подошел к буре, и Фабьен отказался от мысли обойти ее стороной. Он понял, что гроза охватила слишком большое пространство: линия молний уходила далеко вглубь, озаряя бастионы туч. И он решил: «Попытаюсь пройти под грозой, нырнуть под нее, ну, а уж если не удастся – лягу на обратный курс».
Он посмотрел на высотомер. Тысяча семьсот метров. Дал ручку от себя, чтобы начать снижение. Мотор сразу стал сильно трясти, самолет задрожал. Фабьен на глаз выправил угол планирования, потом проверил по карте высоту холмов: пятьсот метров. Чтобы сохранить разрыв между собой и холмами, он решил идти на высоте семисот.
Фабьен жертвовал высотой; так игрок ставит на банк все свое состояние.
Самолет попал в завихрение, провалился вниз и задрожал еще сильнее. Фабьен почувствовал, что ему угрожает невидимый обвал. Ему представилось – машина поворачивает назад и возвращается в мир ста тысяч звезд… Но Фабьен не меняет курса ни на один градус.
Пилот взвешивает… Возможно, гроза носит лишь местный характер. Ведь Трилью – ближайший аэропорт – сообщил, что небо закрыто на три четверти. Значит, в этой черной, плотной, как бетон, массе ему предстоит прожить всего каких-нибудь двадцать минут. И все же пилот в тревоге. Наклонившись влево, навстречу упругому ветру, он пытается найти те смутные проблески, которые обычно пробивают даже самую непроглядную ночную темь. Но сейчас нет даже проблесков – лишь едва заметно меняется плотность мрака. Быть может, его просто обманывает утомленное зрение.
Он развертывает записку радиста:
«Где мы?»
Дорого дал бы Фабьен за то, чтобы это знать. Он отвечает: «Не знаю. Идем по компасу сквозь грозу».
Он опять наклоняется. Его беспокоит пучок выхлопного пламени, повисший на моторе, как огненный букет; пламя так бледно, что появись луна, оно тотчас растворилось бы в лунном свете; но в этом мраке небытия оно вбирает в себя весь зримый мир. Пилот видит, как ветер туго сплетает языки огня, похожие на пылающие факелы.
Каждые тридцать секунд Фабьен нагибается к приборам, чтобы проверить гироскоп и компас. Он не рискует больше включать красные лампочки: они надолго ослепляют его; но от приборов со светящимися циферблатами льется бледное звездное сияние. Здесь, среди стрелок и цифр, пилот испытывает обманчивое чувство безопасности; подобное ощущение бывает у человека в каюте корабля, когда волны перекатываются через палубу. С такой же ужасающей неумолимостью на самолет катится ночь и с нею все, что несет она в своем мраке: скалы, обломки, холмы…
«Где мы?» – снова спрашивает радист.
Фабьен опять наклоняется влево и возобновляет свое угрюмое бдение. Он уже не знает, сколько времени, сколько усилий понадобится ему, чтобы сбросить эти мрачные узы. Быть может, он вообще никогда не освободится от них; он поставил свою жизнь на карту – на эту грязную и скомканную бумажку, которую он разворачивает и читает в тысячный раз, стремясь почерпнуть в ней надежду. «Трилью: небо закрыто на три четверти, ветер западный, слабый». Если Трилью закрыт на три четверти, то в разрывах туч можно будет разглядеть его огни. Если только…
Эта слабая надежда побуждает Фабьена лететь вперед, но сомнения не оставляют его; он кое-как царапает записку: «Не знаю, смогу ли пробиться. Спросите, по-прежнему ли ясно позади нас».
Ответ удручающий:
«Комодоро передает: вернуться сюда невозможно. Буря».
Фабьен начинает догадываться: невиданная буря, бушующая над Андийскими Кордильерами, переменила фронт и двинулась к морю. Прежде чем Фабьен сможет добраться до городов, на них обрушится циклон.
«Узнайте погоду в Сан-Антонио».
«Сан-Антонио отвечает: поднимается западный ветер; на западе – буря. Небо закрыто полностью. В Сан-Антонио плохая слышимость: помехи. Я тоже слышу плохо. Думаю, скоро придется убрать антенну – мешают разряды. Не собираетесь ли повернуть? Каковы ваши планы?»
«Оставьте меня в покое. Запросите погоду в Байя-Бланке».
«Байя-Бланка отвечает: меньше чем через двадцать минут с запада обрушится на Байя-Бланку сильная гроза».
«Запросите Трилью о погоде».
«Трилью отвечает: с запада идет ураган скоростью тридцать метров в секунду. Шквалы дождя».
«Передайте в Буэнос-Айрес: заперты со всех сторон; фронт бури развертывается на тысячу километров; полная потеря видимости. Что нам делать?»
Для пилота эта ночь была безбрежной. Она не вела ни к порту (все они казались недоступными), ни к рассвету – через час сорок минут должен был кончиться бензин. Рано или поздно, так ничего и не видя, они рухнут в бездну.
Только бы дождаться рассвета…
Утренняя заря представлялась Фабьену золотым песчаным пляжем, к которому их могло прибить после испытаний страшной ночи. Под крылом попавшего в беду самолета возникли бы спасительные берега равнин. Мирная земля несла бы свои спящие фермы, стада, холмы. Все те неведомые предметы, что перекатываются сейчас во мраке, вмиг приобрели бы безобидный вид. О, если б только было можно – как устремился бы он навстречу дню!..
Он подумал: «Кольцо замкнулось». Так или иначе – все должно решиться еще до рассвета, в плотной массе тьмы.
Только так… А бывало, первые часы рассвета приносили ему исцеление…
Но теперь незачем смотреть на восток, туда, где живет солнце: между самолетом и солнцем пролегли бездонные глубины ночи; из них – не выбраться.
– Асунсьонский почтовый идет хорошо. К двум часам будет здесь. Но ожидается серьезное опоздание почтового патагонского: видимо, ему приходится нелегко.
– Так, господин Ривьер.
– Весьма возможно, мы отправим европейский самолет, не дожидаясь прибытия патагонского. Вы получите распоряжения, как только прибудет асунсьонский. Будьте наготове.
Теперь Ривьер перечитывал телеграммы, принятые от северных аэропортов. Они расстилали перед европейским почтовым лунную дорожку: «Небо чистое, полная луна, ветра нет». Горы Бразилии, четко выделяясь на светящемся небе, окунали в серебристые воды моря свои поросшие черным лесом вершины. На этот лес, не скрашивая его, лились непрестанным дождем лунные лучи. И острова – тоже черные, как обломки кораблекрушения в морских волнах. И эта неистощимая луна на всем пути – брызжущий светом фонтан…
Если Ривьер разрешит отправление, экипаж европейского почтового вступит в прочный мир мягкого, струящегося сияния. В мир, где ничто не грозит нарушить равновесие между массами мрака и света. В мир, куда не проникают даже ласковые прикосновения тех легких ветерков, которые – стоит им слегка покрепчать – могут в несколько часов забить все небо гнилыми облаками.
И все же, глядя на это сияние, Ривьер колебался, точно золотоискатель у границы запретного участка. То, что творилось сейчас на юге, звучало обвинительным приговором Ривьеру, единственному защитнику ночных полетов. Катастрофа в Патагонии может настолько укрепить позиции его противников, что, быть может, его убежденность окажется перед ними бессильной. Но убежденность Ривьера осталась прежней; возможно, эта драма – следствие какого-то просчета, и она свидетельствовала только об этом частном просчете, больше ни о чем. «Быть может, следует установить наблюдательные пункты на западе… Нужно будет об этом подумать… Как бы то ни было, у меня все те же веские основания стоять на своем; теперь вероятность несчастных случаев уменьшится: одна из причин стала ясна». Неудачи закаляют сильных. К сожалению, с людьми приходится вести игру, в которой почти не принимается в расчет истинный смысл вещей. Выигрыш или проигрыш зависит от каких-то чисто внешних причин. И обманчивая видимость проигрыша связывает тебя по рукам и ногам.
Ривьер позвонил.
– От Байя-Бланки по-прежнему нет радиограмм?
– Нет.
– Вызовите ее по телефону.
Пять минут спустя он спрашивал:
– Почему от вас нет сообщений?
– Мы не слышим самолета.
– Молчит?
– Неизвестно. Кругом грозы. Даже если он что-то передает, мы не слышим.
– А Трилью его слышит?
– Мы сами не слышим Трилью.
– Позвоните туда по телефону.
– Пытались. Линия повреждена.
– Какая у вас погода?
– Угрожающая. Молнии на западе и юге. Очень душно.
– Какой ветер?
– Пока слабый. Но это не больше чем на десять минут.
Молнии быстро приближаются. Молчание.
– Байя-Бланка! Вы меня слышите? Хорошо. Позвоните мне через десять минут.
И Ривьер стал перелистывать телеграммы южных аэропортов. Все сообщали одно и то же: самолет молчит. Некоторые аэродромы больше не отвечали Буэнос-Айресу, и на карте расплывалось пятно немых районов, где над маленькими городками уже разразился циклон, где плотно заперты двери и каждый дом на темных улицах, подобно кораблю, отрезан от мира и затерян в ночи. Только рассвет принесет им освобождение.
Но, склонившись над картой, Ривьер все еще не терял надежды обнаружить где-нибудь благословенный кусок чистого неба; он обратился по телеграфу к полиции трех десятков провинциальных городов, запрашивая о погоде, и ответы уже начинали поступать. Каждая из радиостанций, расположенных на линии в две тысячи километров, получила приказ: поймав позывные самолета, немедленно, в течение тридцати секунд, уведомить об этом Буэнос-Айрес, который в ответ сообщит ей для передачи Фабьену, куда он может укрыться.
Комнаты опять заполнились служащими, которых к часу ночи вызвали в контору. Какими-то таинственными путями узнали они, что ночные полеты, возможно, будут прекращены и что даже европейский почтовый будет отныне вылетать лишь с рассветом. Понизив голос, они говорили о Фабьене, о циклоне – и особенно о Ривьере. Они угадывали его присутствие, чувствовали, что он сидит здесь, совсем рядом, подавленный ураганом – этим враждебным выпадом самой природы.
Вдруг голоса смолкли: на пороге появился Ривьер – в пальто, в шляпе, неизменно надвинутой на глаза, – вечный путешественник. Он спокойно подошел к заведующему бюро:
– Уже десять минут второго. Документы европейского почтового оформлены?
– Я… я думал…
– Вам следует не думать, а исполнять.
Он повернулся и, заложив руки за спину, медленно пошел к открытому окну.
Подбежал служащий:
– Господин директор, получено очень мало ответов. Сообщают, что во внутренних районах уже разрушены многие телеграфные линии…
– Хорошо.
Неподвижно застыв, Ривьер смотрел в ночь.
Итак, каждая новая весть несла в себе угрозы самолету. Каждый город, если линии связи еще не были разрушены и он имел возможность ответить Буэнос-Айресу, сообщал о неумолимом движении циклона, словно о вторжении вражеских армий. «Буря идет из глубины материка, с Кордильер. Она движется к морю, сметая все на пути…»
Звезды казались Ривьеру чересчур яркими, воздух – слишком влажным. Странная ночь! Она внезапно начинала подгнивать – подгнивать слоями, как мякоть роскошного с виду плода. Над Буэнос-Айресом еще царили в полном своем составе звезды; но то был лишь оазис, притом недолговечный. К тому же этот порт был недосягаем для экипажа. Грозная ночь, гниющая под прикосновениями ветра. Ночь, которую нелегко победить.
Где-то в ее глубинах затерялся самолет, и на его борту – беспомощные, охваченные тревогой люди.
Жена Фабьена позвонила по телефону.
В те ночи, когда он должен был вернуться, она всегда высчитывала время продвижения патагонского почтового. «Сейчас он вылетает из Трилью…» И опять засыпала. Немного позже: «Он приближается теперь к Сан-Антонио; он уже видит огни…» Тогда она вставала, раздвигала шторы и осматривала небо. «Эти облака мешают ему…» Иногда между тучами, как пастух, расхаживала луна. И молодая женщина возвращалась в постель, успокоенная луной и звездами: их тысячи, они, как живые существа, окружают ее мужа. Около часа ночи она обычно чувствовала, что он уже близко. «Должно быть, он недалеко… Он уже видит Буэнос-Айрес…» И снова вставала, готовила для него еду, варила кофе: «Там, наверху, холодно…» Каждый раз она встречала Фабьена так, словно тот спустился со снежных вершин: «Ты не замерз?» – «Да нет же!» – «Все равно согрейся немного…» К четверти второго у нее все бывало готово. Тогда она звонила.
В эту ночь она спросила, как всегда:
– Фабьен уже приземлился?
Секретарь, взявший трубку, замялся:
– Кто говорит?
– Симона Фабьен.
– Одну минуту…
Не осмеливаясь ничего сказать, секретарь передал трубку заведующему бюро.
– Кто у телефона?
– Симона Фабьен.
– А!.. Слушаю вас, сударыня.
– Мой муж приземлился?
Последовало молчание, показавшееся ей необъяснимым. Затем короткий ответ:
– Нет.
– Он опаздывает?
– Да…
Снова молчание.
– Да… опаздывает.
– О!..
Это был вздох раненой плоти. Опоздание – пустяк… пустяк… Но если оно затягивается…
– О!.. В котором часу он должен прибыть?
– В котором часу он должен прибыть?.. Мы… мы не знаем.
Теперь перед ней была стена. Она слышала лишь эхо своих вопросов.
– Умоляю, ответьте мне! Где он сейчас?..
– Где он сейчас? Подождите…
Медлительность этих людей причиняла ей боль. Там, за стеной, что-то происходило.
Наконец они решились:
– Он вылетел из Комодоро в девятнадцать тридцать.
– И с тех пор?..
– С тех пор… сильно опаздывает… сильно опаздывает из-за плохой погоды…
– О! Из-за плохой погоды…
Какая несправедливость! И какое вероломство – в этой луне, праздно повисшей над Буэнос-Айресом!.. Молодая женщина вспомнила вдруг, что от Комодоро до Трилью каких-нибудь два часа полета, не больше.
– И целых шесть часов он летит до Трилью?! Но посылает же он вам радиограммы… Что он говорит?
– Он говорит? Но в такую погоду… Вы сами понимаете… его радиограммы до нас не доходят.
– В такую погоду!..
– Итак, решено, сударыня: мы позвоним вам, как только что-нибудь узнаем.
– О, вы ничего не знаете…
– До свидания, сударыня.
– Нет! Нет! Я хочу говорить с директором!
– Господин директор очень занят, сударыня, он на совещании.
– Мне это безразлично! Совершенно безразлично! Я хочу с ним говорить!
Заведующий бюро вытер капли пота со лба:
– Одну минуточку…
Он открыл дверь Ривьера.
– С вами хочет говорить госпожа Фабьен.
«Вот оно, – подумал Ривьер, – вот начинается то, чего я боялся». На первый план драмы выступают чувства… Вначале Ривьеру хотелось их отвергнуть: матерей и жен не допускают в операционную. И на корабле в минуту опасности чувства должны молчать. Они не помогают спасать людей… Однако он решился:
– Соедините ее со мной.
Он услышал далекий голос, слабый, дрожащий, и тотчас понял, что не сможет сказать ей правду. Сойтись сейчас в поединке – разве хоть одному из них это принесло бы какую-нибудь пользу?
– Прошу вас, успокойтесь, сударыня! В нашем деле так часто приходится подолгу ждать вестей.
Он приблизился к той грани, за которой вставала уже не беда отдельного, частного человека – возникала проблема действия как такового. Ривьеру противостояла не жена Фабьена, а совершенно иное понимание жизни. Ривьер мог только слушать и сочувствовать этому слабому голосу, этой песне, такой грустной и такой враждебной. Ибо ни действие, ни личное счастье не могут ничем поступиться, они враги. Эта женщина тоже выступала от имени некоего мира, имевшего свою абсолютную ценность, свое понимание долга и свои права. От имени мира, где горит лампа над столом, где плоть взывает к плоти, где живут надежды, ласки и воспоминания. Она требовала вернуть то, что ей принадлежало, и она была права. Он, Ривьер, тоже был прав; но он не мог ничего противопоставить правде этой женщины. В лучах жалкой домашней лампы его собственная правда открывалась ему как нечто, не поддающееся выражению, бесчеловечное…
– Сударыня…
Она больше не слушала. Ему казалось – она рухнула у самых его ног, истощив силу своих слабых кулаков в борьбе с этой глухой стеной.
Как-то один инженер сказал Ривьеру, наклонясь вместе с ним над раненым, что лежал возле строящегося моста: «Стоит ли этот мост того, чтобы ради него было изувечено человеческое лицо?» Ни один из крестьян, для которых предназначалась эта дорога, для которых строился этот мост, ни один из них не согласился бы, ради сокращения пути, так страшно изуродовать чье-то лицо. И все же мосты строятся… Инженер тогда же добавил: «Общественная польза складывается из суммы индивидуальных польз; и ни на чем другом основана быть не может». – «И все же, – ответил ему позже Ривьер, – хоть человеческая жизнь и дороже всего, но мы всегда поступаем так, словно в мире существует нечто еще более ценное, чем человеческая жизнь… Но что?..»
И сейчас, когда Ривьер думал об экипаже Фабьена, у него сжималось сердце. Всякая деятельность – даже строительство мостов! – разбивает чье-то счастье, и Ривьер не мог не спросить себя: «Во имя чего?»
«Эти люди, которым, вероятно, суждено сегодня погибнуть, могли бы жить, жить счастливо», – думал Ривьер. Он видел лица, склонившиеся пред золотыми алтарями вечерних ламп. «Во имя чего я оторвал их от домашнего уюта?» Во имя чего вырвал он этих людей из мира личного счастья? Разве первейший долг не в том, чтобы это счастье охранять? И вот он сам разбивает его. Но ведь рано или поздно – все равно наступает час, когда золотые алтари исчезают, как миражи в пустыне. Старость и смерть разрушают их еще безжалостней, чем он, Ривьер. Может быть, существует что-то иное, более прочное, и именно оно нуждается в спасении? Может быть, во имя этой стороны человеческой жизни и трудится Ривьер? Иначе его деятельность лишена смысла.
«Любить, только любить – какой тупик!» Ривьер смутно чувствовал, что есть какой-то иной долг, который выше, чем долг любви. Вернее, и здесь речь также шла о нежности, но сама эта нежность была совсем особого рода. Ему вспомнились слова: «Задача в том, чтобы дать им бессмертие…» Где он их прочел? «Внутри самого себя бессмертия не найдешь». Перед ним возник образ: храм в честь бога Солнца, воздвигнутый перуанскими инками. Прямоугольные камни на вершине горы… Не будь их – что осталось бы от могучей цивилизации, которая, словно укор совести, тяжестью этих камней давит на современного человека? «Во имя какой суровой необходимости – или странной любви – вождь древних народов принудил толпы своих подданных возвести этот храм на вершине и тем самым заставил их воздвигнуть вечный памятник самим себе?» И снова Ривьер мысленно увидел толпы обывателей маленьких городков, что кружат вечерами вокруг музыкальных беседок… «Этот вид счастья – что конская сбруя», – подумал он. Перед лицом человеческих страданий вождь древних народов, вероятно, не чувствовал никакой жалости; но он ощущал безграничную жалость перед лицом человеческой смерти… Не смерти отдельных людей – он жалел весь род человеческий, чья участь – исчезнуть под океанами песка. И он побуждал свой народ воздвигать хотя бы камни, перед которыми пустыня бессильна.
Может быть, в этой сложенной вчетверо записке – спасение… Стиснув зубы, Фабьен разворачивает ее.
«Связаться с Буэнос-Айресом невозможно. Я даже не могу больше работать ключом – искры бьют в пальцы».
Разозленный Фабьен хочет написать ответ; но стоит ему на миг отпустить штурвал, как мощная волна пронизывает тело: воздушные водовороты приподнимают его вместе с пятью тоннами металла и швыряют в сторону. Он отказывается от попыток писать.
Его руки снова сходятся на загривке волн и усмиряют их.
Фабьен тяжело дышит. Если бортрадист, боясь грозы, убрал антенну, Фабьен разобьет ему морду – дайте только приземлиться!.. Необходимо во что бы то ни стало, любой ценой связаться с Буэнос-Айресом! Как будто из Буэнос-Айреса, удаленного более чем на полторы тысячи километров, им могут бросить спасательную веревку сюда, в эту бездну… Увидеть хотя бы огонек, хотя бы трепетный свет лампы какого-нибудь постоялого двора! Даже это, в сущности бесполезное, мерцание могло бы сейчас послужить маяком; оно говорило бы о твердой земле. Но за неимением света Фабьен мечтает хотя бы о голосе, об одиноком голосе из того мира, который, кажется, перестал существовать. Пилот поднимает кулак и машет им в красноватом свете кабины: он хочет передать этим жестом тому, другому, сидящему сзади, весь трагизм их положения. Но радист, склонившийся над опустошенным пространством, над погребенными городами, над мертвыми огнями, не понимает его.
Фабьен готов последовать любому совету, только бы этот крик участия дошел до него! Он думает: «Если бы мне сказали: лети по кругу, я полетел бы по кругу… И если бы мне сказали: иди прямо на юг…» А где-то существуют земли, объятые сладкой тишиной, земли, на которые легли огромные лунные тени. И над этими землями уверенно летят его товарищи, и они знают, все знают о том, что находится под ними; летят, склонившись, как ученые, над картами, летят, всемогущие, под защитой ламп, прекрасных, как цветы… А что известно ему, кроме водоворотов, кроме ночи, которая со скоростью горного обвала гонит навстречу самолету свой бешеный черный поток? Не могут же люди оставить их здесь одних – среди смерчей и огненных вспышек. Не могут. Фабьен обязательно получит приказ. «Курс двести сорок…» Он ляжет на курс двести сорок… Но он – один.
Теперь ему кажется, что сама материя взбунтовалась. Каждый раз, как машина ныряет вниз, мотор начинает так грозно трясти, что всю громаду самолета пронизывает гневная дрожь. Выбиваясь из сил, Фабьен старается усмирить машину; он больше не смотрит в ночь; он сидит теперь, глядя на гироскоп; все равно уже не различить, где кончается чернота неба и начинается чернота земли. Все теряется, все сливается в первозданном мраке. А стрелки приборов дрожат все сильнее. И все труднее следить за ними. Обманутый их показаниями, пилот уже с трудом ориентируется; он теряет высоту и все больше увязает в зыбучей тьме.
Прибор показывает высоту пятьсот метров. Это высота холмов. Пилоту чудится, что холмы бегут навстречу самолету головокружительными волнами. Что все эти глыбы земли, самая маленькая из которых может вдребезги разбить самолет, будто сорвались со своих креплений, отвинтились и начинают, как пьяные, кружить вокруг него, танцуя какой-то непостижимый танец, все теснее и теснее смыкая кольцо.
И пилот принимает решение. Он посадит самолет где придется, с риском расплющить его о землю. И, желая избежать хотя бы столкновения с холмами, он выпускает в ночь единственную осветительную ракету. Ракета вспыхивает, взвивается, кружась, и, осветив гладкую равнину, гаснет. Под самолетом – море.
Молнией мелькает мысль: «Погиб. Даже при поправке в сорок градусов меня снесло. Это циклон. Где же земля?» Фабьен поворачивает прямо на запад. Он думает: «Уж теперь-то, без ракеты, я разобьюсь». Рано или поздно это должно было случиться. А его товарищ там, позади… «Он снял антенну – наверняка». Но Фабьен больше не сердится на него. Достаточно ему, пилоту, просто разжать руки, и тотчас их жизнь рассыплется горсточкой праха. Фабьен держит в своих руках два живых бьющихся сердца – товарища и свое… И вдруг он пугается собственных рук.
Воздушные вихри бьют по самолету, точно таран. Чтобы ослабить тряску штурвала, которая может оборвать тросы управления, он изо всех сил вцепился руками в штурвал и ни на секунду не отпускал его. А теперь он вдруг перестает ощущать свои руки – они будто заснули, утомленные страшным усилием. Он пробует пошевелить пальцами, получить от них весточку, подтверждающую, что они еще слушаются его. Руки оканчиваются не пальцами, а чем-то чужим. Какими-то вялыми и бесчувственными отростками. «Нужно изо всех сил думать, что я сжимаю пальцы…» Но он не знает, дойдет ли эта мысль до его рук. Сотрясения штурвала Фабьен чувствует теперь только по боли в плечах. «Штурвал ускользнет от меня. Руки разожмутся». Но он пугается этой мысли; ему кажется, что на этот раз руки могут подчиниться таинственной силе воображения, что пальцы медленно разжимаются в темноте – и предают его.
Фабьен мог бы продолжить битву, мог бы еще и еще раз попытать счастья; ведь рок – как внешняя сила – не существует. Но существует некий внутренний рок: наступает минута, когда человек вдруг чувствует себя уязвимым, – и тогда ошибки затягивают его, как головокружение…
И вдруг, как раз в одно из таких мгновений, грозовые тучи внезапно разорвались, и в их разрыве, прямо над его головой, засверкала, словно приманка в глубине таящих гибель силков, кучка звезд.
Он понял, что это ловушка: видишь сквозь щель три звезды, поднимаешься к ним и потом уже не можешь спуститься – и грызи теперь свои звезды…
Но пилот так изголодался по свету, что устремился вверх к звездам.
Он поднялся. Теперь, благодаря звездным ориентирам, стало немного легче справляться с болтанкой. Лучистый магнит звезд притягивает к себе. Пилот так утомился в долгой погоне за светом! Он теперь ни за что не ушел бы даже от самого смутного мерцания. Огонек постоялого двора показался бы Фабьену сейчас таким богатством, что он кружился бы, не переставая, до самой смерти, вокруг этого желанного знамения…
И вот он возносится к светлым полям.
Поднимается медленно, по спирали, будто взбираясь вверх по шахте колодца, которая тут же смыкается под ним. И по мере того как Фабьен поднимается, тучи утрачивают свой грязный цвет, они плывут навстречу, как волны, и становятся все чище, все белее. И вот Фабьен вырывается из облаков.
Он поражен, ослеплен неожиданными потоками света. Он должен на несколько секунд закрыть глаза. Никогда бы пилот не поверил, что ночные облака могут быть так ослепительно-ярки, – полная луна и блеск всех созвездий превратили их в лучезарные волны.
Одним прыжком вынырнув из туч, самолет в тот же миг оказался в царстве неправдоподобного покоя. Сюда не доходила ни малейшая зыбь. Точно лодка, миновавшая мол, самолет зашел в защищенные воды. Он словно бросает якорь в неведомом уголке моря, в укромной бухте зачарованных островов. Внизу, под самолетом, бушует ураган; там совсем другой мир, толща в три тысячи метров, пронизанная бешеными порывами ветра, водяными смерчами, молниями; но этот мир урагана обращает к звездам лицо из хрусталя и снега.
Фабьену мнится, что он достиг преддверия рая: все вдруг засверкало – руки, одежда, крылья. Свет идет не от звезд; он бьет снизу, он вокруг, он струится из этих белых масс.
Тучи, распластавшиеся под самолетом, отражают снежный блеск, полученный ими от луны. Они блестят, лучатся и слева и справа, высокие, как башни. Экипаж купается в молочных потоках света. Обернувшись, Фабьен видит, как улыбается бортрадист.
– Дело пошло на лад! – кричит радист.
Но голос тонет в шуме полета, и единственной связью между ними остаются улыбки. «Я окончательно сошел с ума, – думает Фабьен. – Я улыбаюсь… А мы погибли».
Но все-таки тысячи темных рук выпустили их. С Фабьена сняли путы, как с пленника, которому позволено немного погулять в одиночестве среди цветов.
«Чересчур красиво», – думает Фабьен. Он блуждает среди звезд, которые насыпаны густо, как золотые монеты клада; он блуждает в мире, где, кроме него, Фабьена, и его товарища, нет ни единого живого существа. Подобно ворам из древней легенды, они замурованы в сокровищнице, из которой им никогда уже не выйти. Они блуждают среди холодных россыпей драгоценных камней – бесконечно богатые, но обреченные.
Один из радиотелеграфистов патагонского аэродрома Комодоро-Ривадавия сделал вдруг резкое движение рукой, и сразу все те, кто, томясь бессилием, нес этой ночью вахту на радиостанции, сгрудились вокруг него, нагнулись над его столом.
Они склонились к ярко освещенному листку чистой бумаги. Рука радиста еще колебалась в нерешительности, она еще держала в плену заветные буквы, но пальцы уже дрожали, карандаш покачивался.
– Грозы?
Он кивнул. Треск разрядов мешал ему.
Вот радист начертил несколько неразборчивых значков. Потом слова. И уже можно разобрать текст:
«Блокированы над ураганом, высота три тысячи восемьсот. Идем прямо на запад, в глубь материка, так как были снесены к морю. Под нами сплошная облачность. Не знаем, ушли уже от моря или нет. Сообщите, как глубоко распространилась буря».
Чтобы передать эту радиограмму в Буэнос-Айрес, пришлось, из-за грозы, пересылать ее по цепочке, от станции к станции. Послание продвигалось в ночи, как сторожевой огонь, зажигаемый от вышки к вышке.
Буэнос-Айрес распорядился ответить:
– Буря над всем материком. Сколько у вас осталось бензина?
– На полчаса.
И эта фраза – от дежурного к дежурному – достигла Буэнос-Айреса.
Экипаж был обречен: меньше чем через тридцать минут он погрузится в циклон, который понесет его к земле.
А Ривьер размышляет. Больше не остается ни малейшей надежды – экипаж погибнет где-то в ночи.
Ривьер вспоминает потрясшую его в детстве картину. Из пруда спускали воду, чтобы найти тело утопленника… И экипаж тоже не будет найден до тех пор, пока не схлынет с земли этот океан тьмы, пока снова не проступят в дневном свете пески, равнины, хлеба. Быть может, простые крестьяне найдут двух детей, которые словно спят, прикрыв лицо руками, среди трав и золота мирного дня. Но они мертвы – ночь уже потопила их.
Ривьер думает о сокровищах, погребенных в глубинах ночи, как в сказочных морях… Ночные яблони жадно ждут зари, ждут всеми своими цветами, которым еще не довелось раскрыться. Ночь богата, полна запахов, спящих ягнят, полна цветов, еще лишенных красок.
Тучные нивы, влажные рощи, прохладные луга медленно встанут навстречу заре. Но среди холмов, теперь совсем безобидных, среди пастбищ и ягнят, среди всей этой кротости земли останутся лежать, словно погрузившись в сон, двое детей. И какая-то частица зримого мира легкой струйкой перельется в иной мир.
Ривьер знает жену Фабьена, беспокойную и нежную: ей дали лишь прикоснуться к любви – так ненадолго дают игрушку бедному ребенку.
Ривьер думает о руке Фабьена, которая пока – ей остались считаные минуты – держит штурвал, держит свою судьбу. О руке, которая умела ласкать. О руке, которая прикасалась к груди и рождала в ней волнение, словно рука Бога. О руке, что прикасалась к лицу, и лицо преображалось. О чудотворной руке.
Фабьен летит сейчас над ночным великолепием облачных морей, но под этими морями – вечность. Он заблудился среди созвездий. Он единственный житель звезд. Он пока еще держит мир в своих руках, укачивает его, прижав к груди. Фабьен сжимает штурвал, в котором заключен для него груз человеческих богатств, и несет в отчаянии от звезды к звезде бесполезное сокровище, которое ему скоро придется выпустить из рук…
Ривьер думает о том, что радиостанция еще слышит Фабьена. Лишь одна музыкальная волна, полная минорных переливов, еще связывает Фабьена с миром. Не жалоба. Не крик. Нет, самый чистый из звуков, когда-либо порожденных отчаянием.
Робино нарушил одиночество Ривьера:
– Господин директор, я подумал… может быть, все же попробовать…