Есть много приворотных средств,
Их можно всюду отыскать:
Сучочки, ногти, антипат [134],
Пилюльки, травы, корешки,
Двухвостых ящериц соблазн,
И лошадей любовный пыл [135].
31. Вот ты бы и выдумал, если б был хоть капельку образован, будто все это, или что-нибудь вроде этого, а вовсе не рыб, я разыскиваю (так было бы куда правдоподобнее, а общераспространенность подобных взглядов, может быть, и заставила бы людей поверить тебе). И правда, для чего еще пригодна пойманная рыба, кроме как для того, чтобы сварить ее и съесть? А что касается магии, то для нее, на мой взгляд, рыбы совсем бесполезны. И вот откуда у меня это предположение. Многие считали Пифагора последователем Зороастра и, подобно ему, человеком искусным в магии. Тем не менее сохранилось воспоминание, что Пифагор, заметив вблизи Метапонта [136], на побережье своей родной Италии, которую он сделал как бы второй Грецией, каких-то рыбаков, тянувших невод, купил судьбу этого улова и, уплатив деньги, приказал немедленно освободить из сетей и вернуть пучине пойманных рыб. Разумеется, он не выпустил бы этих рыб из рук, если бы в них, по его сведениям, было что-нибудь полезное для магии. Но этот муж, обыкновенно ученый и ревностный подражатель древним, вспомнил, что Гомер, поэт, обладавший самыми разнообразными познаниями или даже, скорее, знавший все без исключения, приписывал всю силу магических снадобий не морю, а земле. Вот как упоминает он об одной колдунье:
«Знавшей все травы целебные, сколько земля их рождает» [137].
И точно так же – где-то в другой песне:
«…земля там богато-обильная много
Злаков рождает и добрых, целебных, и злых, ядовитых». [138].
По Гомеру, никогда никакого снадобья, полученного из моря или из рыб, не применял Протей для колдовства над своим обличьем [139], Улисс – над ямой [140], Эол – над кожаным мехом [141], Елена – над кратером [142], Цирцея – над кубком [143], Венера – над поясом [144]. Насколько хватает памяти, вы одни такие нашлись, чтобы перенести могущество трав, корней, сучков, камешков, как бы обращая природу в хаос, с вершин гор в море и зашить это могущество в рыбьи желудки. В таком случае, если раньше было принято призывать при магических обрядах Меркурия – переносчика заклинаний, и соблазнительницу душ Венеру, Луну, соучастницу ночей, и владычицу теней Тривию [145], то отныне Нептуна с Салацией [146], Портуном [147] и всем хором Нереид перенесут из-за вас от бурь морей к бурям страстей.
32. Я сказал, почему, на мой взгляд, магам нет никакого дела до рыб. Теперь, если угодно, поверим Эмилиану и допустим, что и рыбы обыкновенно служат целям магии. Что ж, стало быть, всякий, кто разыскивает рыб, и сам – маг? Но в таком случае, кто станет разыскивать миопарон [148], окажется пиратом, лом – взломщиком, а меч – убийцей. Ты не назовешь ни одной вещи настолько безопасной, чтобы она не могла кому-либо каким-нибудь образом повредить, ни настолько приятной, чтобы она не могла принести кому-нибудь огорчения. Однако не привязывают же из-за этого ко всему нелепых обвинений! И разве стал бы ты считать, что ладан, душистую кассию, мирру и остальные благовония того же рода, которыми пользуются и для приготовления лекарств, и для жертвоприношений, покупают только для похорон?! Впрочем, на основании того же «рыбьего» доказательства магами будут, по-твоему, и спутники Менелая, которые, как говорит замечательный поэт [149], с помощью изогнутых крючков боролись с голодом близ острова Фароса. Даже нырков, дельфинов и краба ты запишешь в маги, даже всех обжор, на которых наживаются рыбаки [150], и даже самих рыбаков, которые в силу своего ремесла добывают рыбу всех сортов. «Почему же ты разыскиваешь рыб в таком случае?» Я не желаю и не обязан отвечать тебе. Нет, ты лучше докажи, если можешь, собственными средствами, что я разыскивал рыб для той именно цели, о которой ты говоришь. Допустим, что я покупал бы эллебор [151] или цикуту, или маковый сок, или другие подобные средства, которые при умеренном употреблении – полезны, а в смеси или в большем количестве – вредны; кто мог бы равнодушно стерпеть, если бы ты под этим предлогом привлек меня к суду по делу об отравлении, потому что этими снадобьями можно умертвить человека?
33. Посмотрим, однако, что это были за сорта рыб, в которых я так остро нуждался и которые попадаются так редко, что человек, доставивший их, заслуживает вознаграждения. Они назвали в общем три сорта, один – заблуждаясь, а два – клевеща. Заблуждались они, называя морским зайцем [152] то, что было совсем другой рыбой, которую без всякого принуждения с моей стороны принес мне посмотреть (как вы слышали это от него самого) мой раб Темисон [153], хорошо разбирающийся в медицине. А зайца он все еще не нашел. Но я признаюсь, что разыскиваю и другие сорта и даю поручения не только рыбакам, но и своим друзьям, с тем чтобы, если им попадется на глаза какая-нибудь малоизвестная рыба, они либо описывали мне ее внешний вид, либо показывали ее самое, если можно – живьем, если нет – то хотя бы мертвую. Почему я так поступаю, я скоро объясню… А солгали мои хитроумнейшие обвинители – ведь таковыми они сами себя считают – когда для пущей клеветы выдумали, будто я разыскиваю два морских существа с непристойно звучащими названиями. Хоть этот Танноний и желал дать понять, что речь идет о детородных органах обоих полов, но вымолвить эти названия, из-за отсутствия дара речи, наш великий адвокат не сумел. После долгих колебаний, прибегнув к какой-то скверной и грязной перифразе, он все же назвал то морское существо, которое именем подобно мужскому органу; что касается женского органа то не находя никакого способа выразиться прилично, он обратился к моему сочинению, процитировав из какой-то моей книги: «Пусть и преградой бедра и завесой ладони прикроет то, что заключено у нее меж бедрами» [154].
34. Как человек безупречной нравственности, он пытался найти доказательства моей порочности и в том, что я, мол, не стесняюсь в благопристойных якобы выражениях, говорить о вещах чрезвычайно неприличных. Напротив, я, с большим правом, мог бы упрекнуть его в том, что, всенародно объявляя красноречие своей профессией, он неприлично пустословит даже о предметах благопристойных и часто, в делах совсем несложных, что-то невнятно лепечет, если только вовсе не безмолвствует. Но послушай-ка, а что, если б я ничего не сказал о статуе Венеры [155] и не употребил бы слова «межбедрие», в каких выраженьях составил бы ты тогда это обвинение, одинаково достойное и твоей глупости и твоего дара речи? Да и может ли быть что-нибудь глупее, чем предполагать сходную сущность у самих вещей из-за близости их названий? Должно быть, открытие ваше показалось вам чрезвычайно глубокомысленным, и вы вообразили, будто для магических обольщений я разыскивал те два морских существа, которых называют «веретилла» и «виргинал» [156]. Да, да, вот тебе их латинские названия: я для того назвал их иначе, чтобы ты продолжал свое обвинение, обогащенный новыми знаниями. Помни, однако, что приводить в качестве доказательства слухи, будто я раздобываю для любовных дел морские существа, носящие неприличные названия, столь же нелепо, как если бы ты сказал, будто морской гребень [157] добывают для причесывания волос, рыбу-ястреба [158] – для охоты на птиц, рыбу-кабанка [159] – для погони за кабаном, а рыбу-череп [160] – для заклинания мертвых. Одним словом – вот вам мой совет на эту часть обвинения, настолько же нелепо придуманную, насколько бессмысленную: этой морской дряни и береговых отбросов я не разыскивал ни за деньги, ни даром.
35. А затем – еще один ответ: не знали вы того, что именно, – если верить вашим измышлениям, – я старался раздобыть. Да, потому что та мелочь, о которой вы упомянули, грудами, кучами валяется на всех побережьях в огромном количестве, и самый незначительный прибой, без чьей-либо помощи, выносит ее на берег. Так почему бы вам заодно не сказать, что, щедро расплачиваясь с целой флотилией рыбацких судов, я стараюсь получить с берега покрытых бороздками улиток, ракушки с обтертыми краями и обточенные камешки? А кроме того – клешни крабов, скорлупки морских ежей, щупальцы каракатиц, затем – обломки, стебельки, веревочки и червеобразных пергамских устриц, наконец – мох, морскую траву и остальные отбросы моря, которые где угодно выбрасывает на берег ветер, выплевывает морская зыбь, носит по волнам буря и оставляет без движения тихая погода? Ведь те вещи, о которых я упомянул, могут, если судить по названиям, вызвать ничуть не меньшие подозрения… Вы утверждаете, что на любовные дела оказывают влияние вытащенные из моря существа из-за сходства их названий с фаллом и гениталиями [161]; так почему же камешку с того же берега не оказывать влияния на мочевой пузырь [162], раковине – на завещание [163], раку – на язву [164], а морской траве – на бросающую в озноб лихорадку? [165] Да, Клавдий Максим, ты даже слишком терпеливый человек, а доброта твоя, право же, неистощима, если ты так долго, клянусь богом, переносил всю эту их аргументацию. А я, когда они говорили об этом, как о чем-то важном и легко доказуемом, над их глупостью смеялся, а твоему долготерпению изумлялся.
36. Почему, однако, я изучил уже очень большое количество рыб, причем есть среди них такие, что не знать о них ничего вплоть до этой минуты мне бы не хотелось? Пусть Эмилиану станет известна причина – ведь он так заботится о моих делах! Хоть он уже и в преклонном возрасте и от старости одряхлел, пусть все же, если не возражает, поучится, правда – явно с опозданием и в последний раз в жизни. Пусть почитает сочинения древних философов и поймет, в конце-то концов, что не я первый занялся этими исследованиями, но, еще задолго до меня, мои предшественники: я говорю об Аристотеле, Феофрасте [166], Эвдеме [167], Ликоне [168] и остальных последователях Платона, которые оставили очень много книг о размножении животных, об их образе жизни, о частях их тела и о всех различиях между ними. Хорошо, Максим, что дело разбирается в твоем присутствии: такой образованный человек, как ты, несомненно читал огромные томы сочинений Аристотеля: «О происхождении животных», «Об анатомии животных», «Об истории животных», а кроме того – бесчисленные «Проблемы» [169] того же философа и затем – сочинения представителей этой же школы, в которых рассматриваются разнообразные вопросы подобного рода. Если для них было делом почетным и славным описывать результаты своих изысканий, которые велись с таким усердием, то как могут эти исследования оказаться позором для меня? В особенности, если я прилагаю все усилия, чтобы более правильно и сжато написать то же самое по-гречески и по-латыни, повсюду добавляя пропущенное или восполняя недостающее. Позвольте, если есть время, прочитать что-нибудь из моих «магических» сочинений, чтобы Эмилиан понял, что я изучаю и тщательно исследую нечто большее, чем он полагает. Возьми-ка ты одно из моих греческих сочинений (они случайно оказались здесь [170] у моих друзей – ревностных испытателей природы), а лучше всего – то, где много написано о рыбах. Тем временем – пока он ищет – я приведу один пример, подходящий к нашему делу.
37. Поэт Софокл, современник Эврипида, переживший его – ведь он дожил до глубокой старости, – обвиненный родным сыном в безумии (тот утверждал, что преклонный возраст отнял у отца разум), предъявил, как рассказывают, судьям своего «Колонца» [171], замечательную трагедию, которую он как раз в то время писал. Прочитав ее судьям, Софокл не прибавил ни слова больше в свою защиту. Он сказал только, чтобы судьи смело осудили его как безумца, если им не нравятся стихи старика. Тогда все судьи, насколько мне известно, поднялись и стоя приветствовали великого поэта, превознося его восторженными похвалами и восхищаясь занимательностью содержания и возвышенностью стиля трагедии. В конце концов едва не вышло так, что не Софокл, а наоборот, его обвинитель был осужден как безумец [172].
Нашел ты книгу? Превосходно! Ну-ка, давай попробуем, не помогут ли и мне в суде мои писания. Прочти немного из начала, а потом – несколько отрывков о рыбах. А ты, пока он читает, задержи воду [173]. 38. Большую часть того, что ты выслушал, Максим, ты, разумеется, уже читал у древних философов. И не забывай, что вся эта книга написана мной об одних только рыбах: какие из них рождаются от совокупления, какие возникают из ила [174]; сколько раз в год и в какое время возбуждается половой инстинкт у самок и самцов каждого вида рыб; по каким членам и признакам природа установила различие между живородящими и яйцекладущими – так я называю по-латыни то, что греки зовут ζωοτόχα и ώοτοχα; а затем – чтобы уж мне не излагать во всех подробностях размножения животных – я говорю об их характерных различиях, привычках, частях тела, продолжительности жизни и о многом другом, что знать-то вообще необходимо, но к суду все это не имеет ни малейшего отношения.
Я попрошу еще прочесть немного из моего латинского сочинения, посвященного тому же научному вопросу. В нем, как ты заметишь, мною [175]… кое-что, редко подвергавшееся изучению, а потому также встречаются и названия, у римлян неупотребительные и до сих пор, насколько мне известно, никем, кроме меня, не создававшиеся. Однако эти слова благодаря моему труду и усердию произведены от греческих таким образом, как будто они были отчеканены на латинском монетном дворе. Что ж, Эмилиан, пусть твои адвокаты скажут нам, где они прочли по-латыни те названия, которые я произнесу. Я скажу только о животных, обитающих в воде, а остальных коснусь лишь в той мере, в какой и им свойственны черты, присущие тем [176]. Итак, слушай внимательно (уж тут-то ты наверняка завопишь, что я перечисляю магические термины на египетский или вавилонский лад«Акулы, моллюски (без наружных раковин), ракообразные, хрящекостные, моллюски (с твердой наружной скорлупой), острозубые, земноводные, чешуйчатые рыбы, чешуйчатые рептилии, летучие мыши, перепончатолапые, живущие одиноко, живущие стадами» [177]. Я могу и продолжить, но терять без толку целый день на это незачем, иначе мне не хватит времени приступить к остальному. Прочти-ка пока вслух мой латинский перевод тех нескольких слов, которые я произнес.
39. Так вот, как ты думаешь, что для философа, не грубого неуча и не безрассудного на кинический манер, но для такого, который помнит, что он из школы Платона, что, по-твоему, позорно для него – знать или не знать об этих вещах, пренебрегать ими или размышлять о них, вникать даже в то, какой замысел провидения заключен в них, или верить рассказам отца и матери о бессмертных богах?… Квинт Энний в стихах описал разные лакомые блюда [178]. Он перечислил бесконечное множество сортов рыб, которые прежде, без сомнения, тщательно изучил. Несколько стихов я помню и сейчас их прочту.
Лучшего в мире налима найдешь, полагаю, в Клупее [179],
В Эносе [180] – ракушек много, а устриц шероховатых
Ты в Абидосе [181] ищи; гребешок – в Митилене, в Харадре
(Что в Амбракийской земле) [182]. В Брундузии – сарг [183] превосходный,
Смело его покупай, если встретишь размером побольше.
Знай: кабанэк первосортный в Таренте [184], в Сурренте [185] – стерлядка,
А голубую акулу советую брать тебе в Кумах [186].
Надо и скара [187] назвать – мозгу Зевса его уподоблю
(Ловят на родине Нестора [188] чудного скара), мерулу [189],
Тень морскую [190], губана и чернохвостку. А окунь,
Сладкий еж морской [191], багрянки, полипы, мурексы,
Ракушки и кальвария [192] – славится этим Корцира [193].
И других рыб прославил он в многочисленных стихотворениях, указав при этом, где и каким образом приготовленный, изжаренный или сваренный в собственном соку наиболее вкусен каждый из этих сортов, и тем не менее люди образованные не порицают его. Так пусть не порицают и меня, если в пристойных и изящных выражениях я описываю по-гречески и по-латыни вещи, известные очень немногим!
40. Я уже достаточно сказал об этом, но прими во внимание еще вот какое соображение: что, если, испытывая склонность к медицине и неплохо разбираясь в ней, я стараюсь извлечь из рыб какие-нибудь лекарства? Да, несомненно, лечебные начала во множестве рассыпаны и рассеяны одним и тем же даром природы во всем и, между прочим, в каком-то количестве содержатся и в рыбах. Или, думаешь ты, знать и изыскивать лекарства свойственно скорее магу, чем врачу, чем, наконец, философу, который будет пользоваться ими не для наживы, а для оказания помощи? А ведь древние врачи знали даже целебные заклинания для ран, как свидетельствует величайший знаток древности Гомер, который заговором заставляет остановиться кровь, струящуюся из раны Улисса [194]. Ведь нет и тени преступления ни в одном из действий, направленных к тому, чтобы вернуть человеку здоровье!
«Но, – говорят мне, – если не с коварным намерением, то для чего же разрезал ты рыбу, которую тебе принес раб Темисон?» Как будто я только что ни слова не сказал о том, что пишу о частях тел всех животных, об их расположении, количестве и взаимосвязи, что я тщательно изучаю книги Аристотеля по анатомии и дополняю их. И я до крайности изумлен тем, что вам известна только одна рыбешка, которую, по вашим сведениям, я изучал, между тем как я успел уже изучить очень большое количество рыб и делал это повсюду, где бы только они мне ни попадались, и к тому же не тайком, а совершенно открыто, так что кто угодно мог быть свидетелем моих занятий – даже человек посторонний. В этом я следую обычаям и правилам моих учителей, которые говорят, что у человека свободного и благородного, куда бы он ни направлялся, намерения должны быть написаны прямо на лбу. Ту самую рыбу, что вы называете морским зайцем, я показывал многим людям, которые были тогда со мной. Я даже не могу еще решить, как называется эта рыба. Тут нужны особенно тщательные исследования, потому что даже у древних философов я не нахожу описания ее характерной особенности, хотя встречается эта особенность крайне редко и, ей богу, достойна упоминания. Дело в том, что, насколько мне известно, только у этой рыбы, в остальном бескостной, есть в животе двенадцать связанных друг с другом и соединенных в цепочку косточек, напоминающих свиные бабки [195]. Отметить это в своих сочинениях, конечно, не преминул бы Аристотель, если уж он, как о чем-то чрезвычайно важном, упоминает о рыбе-осле [196], которая единственная из всех обладает сердцем, расположенным в центре брюшной полости.
41. «Ты, – говорят, – разрезал рыбу». Но допустимо ли вменять философу в вину то, что разрешается мяснику или повару? «Ты разрезал рыбу». Ты хочешь сказать: разрезал ее сырой? В этом меня обвиняешь? Если бы я сварил ее, взрезал живот и выковыривал оттуда печень, как учится у тебя обращаться со своей закуской этот мальчишка Сициний Пудент, то такой поступок не вызвал бы твоего осуждения. Но ведь для философа большее преступление поедать рыб, чем изучать их. Или прорицателям можно рассматривать печень, а философу, который считает себя гаруспиком [197] всех животных, жрецом всех богов, нельзя ее исследовать? Ты видишь мое преступление в том, чем я и Максим восхищаемся у Аристотеля? Нет, ты не сможешь обвинить меня до тех пор, пока не изгонишь из библиотек книг этого философа и не вырвешь их из рук ученых людей. Но довольно об этом – я и так сказал уже чересчур много.
Взгляни-ка [198] теперь, как они сами себя опровергают. Они утверждают, что с помощью магических средств и морских приманок я старался овладеть женщиной, но не отрицают, что как раз в то время я находился в горах, в глубине Гетулии, где рыб-то, пожалуй, можно найти разве только в случае девкалионова потопа [199]. Еще счастье для меня, что они не знают о том, что я читал «О животных, жалящих и кусающихся» Феофраста [200] и «О противоядиях при укусах животных» Никандра [201], – если б не это, они обвинили бы меня и в отвратительстве. Конечно! Ведь и к сегодняшним неприятностям привело меня изучение Аристотеля и желание подражать ему. Не меньше виноват и мой Платон, который заявляет, что человек, посвятивший себя этим исследованиям «Забавляется в жизни забавой, не заставляющей раскаиваться» [202].
42. Теперь, когда ты уже достаточно познакомился с их рыбами, послушай о другой выдумке, столь же глупой, но еще более беспочвенной и нелепо сочиненной. Они и сами знали, что «рыбная аргументация» будет ненадежна и ничтожна, а ее необычность, кроме всего прочего, вызовет смех. (И правда, слыханное ли дело – для магических церемоний соскребать с рыб чешую и вынимать хребет?) Нужно, решили они, придумать что-нибудь связанное с представлениями, более широко распространенными и уже пользующимися доверием. Так, вот, приноравливаясь к ходячим мнениям и верованиям, они прикинулись, будто им известно, что я заворожил заклинаниями какого-то мальчика в укромном и недоступном посторонним взорам месте, где свидетелями были лишь алтарик да светильник, да немногочисленные сообщники; что на том самом месте, где его заворожили, мальчик рухнул на землю, а потом, находясь в бессознательном состоянии, был поставлен на ноги [203]. Но пойти дальше в своей лжи они все же не посмели: действительно, чтобы басня приобрела законченный вид, следовало еще прибавить, будто тот же мальчик много чего напредсказал и напророчил. Да, потому что практическая польза от заклинаний в том и заключается, что мы получаем предсказания и прорицания, и не только предрассудок черни, но и авторитет ученых мужей подтверждает, что такие чудеса действительно совершаются с мальчиками. Мне помнится, что у философа Варрона [204], человека чрезвычайно ученого и образованного, среди других заметок того же рода я читал между прочим и следующую. В Траллах, – пишет он, – во время магического гадания об исходе Митридатовой войны [205] мальчик, созерцая в воде изображение Меркурия, в ста шестидесяти стихах возвестил вопрошавшим о том, что произойдет [206]. Тот же автор рассказывает, как Фабий [207], потеряв пятьсот денариев, пришел посоветоваться к Нигидию [208]. Мальчики-рабы, под влиянием заклинания Нигидия, указали, в каком месте был зарыт кошелек с частью денег и как разделены остальные. Один из этих денариев оказался даже у философа Марка Катона [209], причем Катон признал, что получил его от своего слуги, как пожертвование в казну Аполлона [210].
43. Вот, приблизительно, какие и сходные с этими рассказы о магических церемониях и о мальчиках читал я у многих писателей, но все же колеблюсь, считать мне их правдой или нет. Впрочем, я верю Платону, что существуют какие-то божественные силы, стоящие по своей природе и положению между богами и людьми, и что они управляют всеми прорицаниями и чудесами магов. Почему же невозможно, размышляю я, чтобы человеческая душа, а в особенности – простая душа ребенка, то ли в ответ на какие-то стихи [211], то ли под воздействием опьяняющих запахов, погрузилась в сон, испытала полное отчуждение от всего окружающего и забыла о нем; чтобы, утрачивая на короткое время память о собственном теле, она вновь обрела свою исконную природу, которая, разумеется, бессмертна и божественна, и в таком состоянии, как бы в некоем сне, предсказывала будущее… [212] Но как бы то ни было, если все это заслуживает хоть какого-то доверия, то сама суть дела требует, насколько мне известно, чтобы этот мальчик-прорицатель, которого выберут, был, кем бы он ни оказался, красив и непорочен, обладал живым умом и даром слова, так, чтобы божественная сила обитала в нем достойно, как в прекрасном храме, – если только она заключена в теле мальчика, – а также чтобы сама душа, как только наступит ее пробуждение, обращалась к своему божественному прозрению, которое покоится в ней еще в полной свежести, не ослаблено силой забвения и поэтому легко поддается передаче. Ведь не из всякого дерева, как говорил Пифагор, подобает вырезать Меркурия.
Если дело обстоит таким образом, то скажите, кто же был этот мальчик, здоровый, непорочный, одаренный, красивый, такой, какого я будто бы удостоил, с помощью заклинания, посвящения в таинства… Ведь Талл, которого вы назвали, больше нуждается во враче, чем в маге; ведь комициальная болезнь [213] довела этого несчастного до того, что часто он по три-четыре раза в день падает без всяких заклинаний, набивая себе синяки на всем теле; лицо у него покрыто язвами, лоб и затылок расшиблены, взор отупел, ноздри расширены, ноги подкашиваются. Самым великим из всех магов будет тот, в чьем присутствии Талл долго простоит на ногах: во власти болезни, он клонится почти все время к земле, подобно тому, как шатается человек, охваченный сном.
44. И все же вы утверждали, будто его заставляют падать мои заклинания, на том основании, что он как-то упал случайно у меня на глазах. Здесь присутствует много его товарищей-рабов, которых вы потребовали доставить сюда. Все они могут сказать, почему отплевываются [214] в присутствии Талла, почему никто не решается есть вместе с ним из одной миски, пить из одной чашки. Да и зачем мне говорить о рабах? Вы и сами не слепые. Посмейте-ка отрицать, что еще задолго до моего приезда в Зю Талл нередко падал на землю от этой болезни и что его часто показывали врачам. Станут ли отрицать это его товарищи-рабы? Станут ли отрицать те, что находятся в услужении у вас самих? Я признаю себя уличенным во всем, если только уже давно не был он отослан в деревню, в отдаленное поместье, чтобы не перепортил остальных рабов (да и сами они не могут отрицать, что именно так обстояло дело). Во почему мы не сумели сегодня доставить его сюда. Ведь все обвинение в целом необдуманно и случайно, поэтому только третьего дня Эмилиан потребовал у нас доставить к тебе [215] пятнадцать рабов [216]. Здесь находятся четырнадцать – те, что были в городе. Нет только Талла, потому что, как я уже сказал, он отделен от Эи расстоянием почти в сто миль [217]. Нет одного только Талла, но мы уже отправили за ним человека, который быстро привезет его сюда. Спроси, Максим, у тех четырнадцати рабов, которых мы сюда представили, где мальчик Талл и как он поживает, спроси также и у рабов, принадлежащих моим обвинителям. Они не станут отрицать, что это безобразнейший мальчишка с дряблым и больным телом, эпилептик, необразованный, грубый. Да, что и говорить, прекрасного мальчика вы избрали, чтобы допускать его к участию в жертвоприношениях, прикасаться к его голове [218], одевать в чистый плащ и ждать от него прорицаний. Ей-богу, хотелось бы мне, чтобы он был здесь; я предоставил бы его в твое распоряжение, Эмилиан, и поддерживал бы под руку, если б ты стал его допрашивать: еще посреди допроса, не сходя с этого места, перед трибуналом [219], он обратил бы к тебе свои отвратительные глаза, заплевал бы тебе лицо, свел конвульсивно руки, затряс головой и, наконец, упал бы к тебе на грудь.
45. Четырнадцать рабов, которых ты потребовал, я представляю. Почему ж ты никак не воспользуешься ими для допроса? Ты требуешь только одного мальчика, да и тот – эпилептик, которого, как тебе известно не хуже.чем мне, давно уже нет в городе… Был ли когда клеветнический навет более очевидным? Четырнадцать рабов, по твоему требованию, находится здесь – ими ты пренебрегаешь; нет одного мальчишки – на него-то и ссылаешься. Чего же ты, в конце концов, хочешь? Допустим, что Талл здесь. Ты хочешь доказать, что он упал в моем присутствии? Охотно признаюсь. Говоришь, что причиной этого были заклинания? Этого мальчик не знает, а я утверждаю, что это ложь. И ты не осмелишься отрицать, что мальчик – эпилептик, так почему же приписывать его падение скорее заклинаниям, чем болезни? Разве не могло получиться так, чтобы случайно в моем присутствии с ним произошло то, что уже неоднократно происходило в присутствии многих? А если бы я считал важным делом свалить с ног эпилептика, то к чему были заклинания, когда, как можно прочесть у естествоиспытателей, зажженный камень гагат [220] превосходно, без всякого труда обнаруживает эту болезнь, и, пользуясь его запахом, обыкновенно определяют на рабских рынках, здоровы или больны выставленные на продажу рабы. Даже диск, который крутит гончар, своим вращением вредно влияет на человека, страдающего этой болезнью: настолько вид вращающегося круга обессиливает его пораженный дух. И если нужно свалить с ног эпилептика, то гончар это сделает куда лучше, чем маг.
Ты так, попусту, потребовал от меня доставить сюда рабов, а я, напротив, с полным основанием требую, чтобы ты назвал очевидцев, присутствовавших при том искупительном таинстве, когда я толкнул падающего Талла [221]. Ты называешь только одного – этого мальчишку Сициния Пудента, от имени которого ты и обвиняешь меня: он утверждает, что был при этом. Но если бы даже его ребяческий возраст и не мешал ему принимать участие в обрядах, все же его роль обвинителя заставила бы отнестись с недоверием к этим показаниям. Было бы проще, Эмилиан, и куда убедительнее сказать, что ты сам был при этом таинстве и с тех пор начал сходить с ума, а не предоставлять всего дела мальчикам, как будто это детская игрушка. Мальчик упал, мальчик видел – уже не мальчик ли какой и заклинание произносил?
46. Тут Танноний Пудент, видя, что и эта ложь встречает холодный прием и что, судя по выражению лиц всех присутствующих и по их ропоту, она уже почти отвергнута, поступил довольно хитро. Чтобы удержать у некоторых хоть тень подозрения, он не скупится на обещания и заявляет, что приведет других мальчиков, которых я точно так же околдовал; а затем он перешел к другой группе доказательств. Хоть я мог бы не обращать внимания на эти слова, тем не менее и в этом случае, как и во всех остальных, я сам вызываю противника на бой. Я хочу, чтобы привели этих мальчиков, которых, как я слышал, убедили солгать, соблазнив их надеждой на освобождение… но – ни слова более: пусть их приведут! Итак, я настоятельно требую, Танноний Пудент, чтобы ты выполнил свое обещание. Подавай-ка сюда этих мальчиков, на которых ты уповаешь, приведи их, скажи, кто они. Можно воспользоваться для этого моей водой [222], я не против. Говори, повторяю тебе, Танноний! Что же ты молчишь, что медлишь, что оглядываешься?… А если он не знает своего урока или забыл имена, так хоть ты, Эмилиан, выйди сюда, скажи, что ты поручил своему адвокату, покажи мальчиков! Что же ты побледнел? Что молчишь? И это значит обвинять?! Это значит сообщать о таком страшном преступлении?! Или это значит издеваться над таким человеком, как Клавдий Максим, и преследовать меня клеветническими нападками? Так вот, если твой адвокат случайно оговорился и у тебя нет никаких мальчиков, которых ты мог бы привести, то, по крайней мере, найди какое-нибудь применение четырнадцати рабам, которых я предоставил в твое распоряжение.