Все почему-то думают, что коронованные особы – это какие-то небожители, у которых на голове алмазная корона, во лбу звезда, а на плечах горностаевая мантия, хвост которой волочится сажени на три сзади.
Ничего подобного. Я хорошо знаю, что в своей частной, интимной жизни коронованные особы живут так же обывательски просто, как и мы, грешные.
Например, взять Ленина и Троцкого.
На официальных приемах и парадах они – одно, а в своей домашней обстановке – совсем другое. Никаких громов, никаких перунов.
Ну, скажем, вот:
Серенькое московское утро. Кремль. Грановитая палата.
За чаем мирно сидят Ленин и Троцкий.
Троцкий, затянутый с утра в щеголеватый френч, обутый в лакированные сапоги со шпорами, с сигарой, вставленной в длинный янтарный мундштук, – олицетворяет собой главное, сильное, мужское начало в этом удивительном супружеском союзе. Ленин – madame, представитель подчиняющегося, более слабого, женского начала.
И он одет соответственно: затрепанный халатик, на шее нечто вроде платка, потому что в Грановитой палате всегда несколько сыровато, на ногах красные шерстяные чулки от ревматизма и мягкие ковровые туфли.
Троцкий, посасывая мундштук, совсем, с головой, ушел в газетный лист; Ленин перетирает полотенцем стаканы.
Молчание. Только самовар напевает свою однообразную вековую песенку.
– Налей еще, – говорит Троцкий, не отрывая глаз от газеты.
– Тебе покрепче или послабее?
Молчание.
– Да брось ты свою газету! Вечно уткнет нос так, что его десять раз нужно спрашивать.
– Ах, оставь ты меня в покое, матушка! Не до тебя тут.
– Ага! Теперь уже не до меня! А когда сманивал меня из-за границы в Россию, тогда было до меня!.. Все вы, мужчины, одинаковы.
– Поехала!
Троцкий вскакивает, нервно ходит по палате, потом останавливается. Сердито:
– Кременчуг взят. На Киев идут. Понимаешь?
– Что ты говоришь! А как же наши доблестные красные полки, авангард мировой революции?..
– Доблестные? Да моя бы воля, так я бы эту сволочь…
– Левушка… Что за слово…
– Э, не до слов теперь, матушка. Кстати, ты транспорт-то со снарядами послала в Курск?
– Откуда же я их возьму, когда тот завод не работает, этот бастует… Рожу я тебе их, что ли? Ты вот о чем подумай!
– Да? Я должен думать?! Обо всем, да? Муж и воюй, и страну организуй, и то и се, а жена только по диванам валяется да глупейшего Карла Маркса читает? Эти романчики пора уже оставить…
– Что ты мне своей организацией глаза колешь?! – вспылил Ленин, нервно отбрасывая мокрое полотенце. – Нечего сказать – организовал страну: по улицам пройти нельзя: или рабочий мертвый лежит, или лошадь дохлая валяется.
– А чего ж они, подлецы, не убирают… Я ведь распорядился. Господи! Простой чистоты соблюсти не могут.
– Ах, да разве только это? Ведь нам теперь и глаз к соседям не покажи – засмеют. Устроили страну, нечего сказать; на рынке ни к чему приступу нет – курица 8000 рублей, крупа – 3000, масло… э, да и что там говорить!! Ходишь на рынок, только расстраиваешься.
– Ну что ж… разве я тебе в деньгах отказывал? Не хватает – можно подпечатать. Ты скажи там, в экспедиции заготовления…
– Э, да разве только это. А венгерская социальная революция… Курам на смех! Твой же этот самый придворный поэт во всю глотку кричал:
Мы на горе всем буржуям,
Мировой пожар раздуем…
– Раздули пожар… тоже! Хвалилась синица море зажечь. Ну, с твоей ли головой такой страной управлять, скажи, пожалуйста?!
– Замолчишь ли ты, проклятая баба! – гаркнул Троцкий, стукнув кулаком по столу. – Не хочешь, не нравится – скатертью дорога!
– Скатертью? – вскричал Ленин и подбоченился. – Это куда же скатертью? Куда я теперь поеду, когда благодаря твоей дурацкой войне мы со всех сторон окружены? Завлек, поиграл, поиграл, а теперь вышвыриваешь, как старый башмак? Знала бы, лучше пошла бы за Луначарского.
Бешеный огонь ревности сверкнул в глазах Троцкого.
– Не смей и имени этого соглашателя произносить!! Слышишь? Я знаю, ты ему глазки строишь, и он у тебя до третьего часу ночи просиживает; имей в виду: застану – искалечу. Это что еще? Слезы? Черт знает что! Каждый день скандал – чаю не дадут дома спокойно выпить! Ну довольно! Если меня спросят – скажи, я поехал принимать парад доблестной красной армии. А то если этих мерзавцев не подтягивать… Поняла? Положи мне папирос в портсигар да платок сунь в карман чистый! Что у нас сегодня на обед?
Вот как просто живут коронованные особы.
Горностай да порфира – это на людях, а у себя в семье, когда муж до слез обидит, можно и в затрапезный шейный платок высморкаться.
У главного подъезда монументального здания было большое скопление карет и автомобилей.
Мордастый швейцар то и дело покрикивал на нерасторопных кучеров и тут же низкими поклонами приветствовал господ во фраках и шитых золотом мундирах, солидно выходящих из экипажей и автомобилей.
Худая деревенская баба в штопаных лаптях и белом платке, низко надвинутом на загорелый лоб, робко подошла к швейцару.
Переложила из одной руки в другую узелок и поклонилась в пояс…
– Тебе чего, убогая?
– Скажи-ка мне, кормилец, что это за господа такие?
– Междусоюзная конференция дружественных держав по вопросам мировой политики!
– Вишь ты, – вздохнула баба в стоптанных лапотках. – Сподобилась видеть.
– А ты кто будешь? – небрежно спросил швейцар.
– Россия я, благодетель, Россеюшка. Мне бы тут за колонкой постоять да хоть одним глазком поглядеть: какие-таки бывают конференции. Может, и на меня, сироту, кто-нибудь глазком зиркнет да обратит свое такое внимание.
Швейцар подумал и, хотя был иностранец, но тут же сказал целую строку из Некрасова:
– «Наш не любит оборванной черни»… А впрочем, стой – мне что.
По лестнице всходили разные: и толстые, и тонкие, и ощипанные, во фраках, и дородные, в сверкающих золотом сюртуках с орденами и лентами.
Деревенская баба всем низко кланялась и смотрела на всех с робким испугом и тоской ожидания в слезящихся глазах.
Одному – расшитому золотом с ног до головы и обвешанному целой тучей орденов – она поклонилась ниже других.
– Вишь ты, – тихо заметила она швейцару. – Это, верно, самый главный!
– Какое! – пренебрежительно махнул рукой швейцар. – Внимания не стоит. Румын.
– А какой важный. Помню, было время, когда у меня под окошком на скрипочке пиликал, а теперь – ишь ты! И где это он так в орденах вывалялся?..
И снова на лице ее застыло вековечное выражение тоски и терпеливого ожидания… Даже зависти не было в этом робком сердце.
Английский дипломат встал из-за зеленого стола, чтобы размяться, подошел к своему коллеге-французу и спросил его:
– Вы не знаете, что это там за оборванная баба около швейцара в вестибюле стоит?
– Разве не узнали? Россия это.
– Ох, уж эти мне бедные родственники! И чего ходит, спрашивается? Сказано ведь: будет время – разберем и ее дело. Стоит с узелком в руке и всем кланяется… По-моему, это шокинг.
– Да… Воображаю, что у нее там в узле… Наверное, полкаравая деревенского хлеба, и больше ничего.
– Как вы говорите?.. хлеб?
– Да. А что ж еще?
– Вы… уверены, что там у нее хлеб?
– Я думаю.
– Гм… да. А впрочем, надо бы с ней поговорить, расспросить ее. Все-таки мы должны быть деликатными. Она нам в войну здорово помогла. Я – сейчас!
И англичанин поспешно зашагал к выходу.
Вернулся через пять минут, оживленный:
– Итак… На чем мы остановились?
– Коллега, у вас на подбородке крошки…
– Гм… Откуда бы это? А вот мы их платочком.
Увязывая свой похудевший узелок, баба тут же быстро и благодарно крестилась и шептала швейцару.
– Ну, слава богу… Сам-то обещал спомочь. Теперь, поди, недолго и ждать.
И побрела восвояси, сгорбившись и тяжко ступая усталыми ногами в стоптанных лапотках.