В Стамбуле на одной из кипящих разношерстным народом уличек я встретил его.
У него в руке был небольшой саквояжик. Он сказал:
– Господин, не нужно ли сигар, сигарет, русских папирос?..
– Не нужно.
– Гм… Не нужно. А я думал – нужно. Слушайте, кстати: вы не знаете, как по-французски – сигара?
– Да так и будет: ля сигар.
– Что вы говорите?.. Совсем как мерси. И по-русски мерси и по-французски – одно и то же. Я еще когда в Одессе жил – так очень удивлялся…
– Хороший город Одесса, – похвалил я.
– А что, скажите, мне ваше лицо знакомо. Вы, часом, не жили в Одессе?
– Часом не жил, а по неделям живал.
Он вдруг пристально стал в меня всматриваться.
– Гм… Острит. Бритый. В пенсне. Послушайте?! Чтоб я сдох, если вы не писатель…
– Писатель.
– Так это вы за нас написали рассказ «Золотые часы»… Помните, вывели Канторовича и Гендельмана, что один другому никак не может часов продать. Как вы тогда писали: «Странный город – Одесса. У одного есть часы, у другого – деньги. И один хочет купить часы, а другой продать… Так они не могут этого сделать, потому что они одесситы». Ой, как вся Одесса тогда с нас смеялась. Ну ничего… Нам все-таки было приятно, что мы вошли в литературу.
– Вы давно из Одессы?
– Ай, и не говорите. Чуть не пешком приплыл. Слушайте, Аверченко… (он взял меня за пуговицу). Ну что будет?
– С кем?
– С этой дрянью паршивой, с большевиками. С ума можно сойти. Вы знаете, я жил в Одессе еще при Толмачеве… Так, знаете, как мне теперь кажется Толмачев? Родной папа! Дайте мне его, я закричу «ура». Что Толмачев? Дайте мне городового нашего Бульварного участка Таганчука! И я скажу ему: «Володя, дай я тебя поцелую в глазки». И я возьму его, приведу к себе и угощу его с графинчиком водки и жареной рыбой, и мы с ним оба будем сидеть посередке комнаты и, как дураки, плакать. Это навозное сметьё говорит теперь: «Мы даем вам свободу и мир, пожалуйте в ГПУ». Или: «Для счастья пролетариата становись, жидовская морда, к стенке». Чтоб мои враги имели такое пролетариатское счастье. Когда меня Таганчук брал в участок – это стоило три рубля, когда меня Дейч берет в ГПУ – мне это стоит, извините, пули в живот. Ах, Канторович, Канторович…
– При чем тут Канторович?
– Эй, значит, вы ничего не знаете? В прошлом году приходит он ко мне и говорит: «Прости меня, Гендельман, но я поступил в идейные коммунисты». Я плюнул ему около сапога и говорю: «Ты, Канторович, идейный от слова идиет. Пошел вон!» – «Ты, – говорит он, – не ругайся, потому что эта наша революция планетарная. И я, Канторович, – тоже планетарный». «Планетарная холера тебе в кишки! Попугай несчастный. Один жулик пустил слово – тысяча дураков повторяет. Канторович, вы мне не друг! – говорю я, как Ленский в «Онегине». – «Проваливайте, пока я вам по морде не надавал». И он ушел, как буквально побитая собака. Правда, когда потом у меня делали обыск, нашли полтора фунта сахара и забрали в чека за спекулятивное хранение товаров, этот дурак притёпался до Дейча просить за меня, и меня выпустили, но… я ему даже руки не подал, чтоб я так жил!
– Где же теперь Канторович?
– Монька Канторович? Разве вы не читали в газетах? Еще, помните, когда вы записывали наш разговор за золотые часы, так там у вас есть, как этот осел поднимет глаза вверх и скажет: «Ой, Гендельман. Мне не нравится поведение Германии в Алжезираском вопросе…» А я ему: «Моня! Вы удивительный человек: где две державы воюют – вы обязательно в середку влезете. Бросьте!» «А я вам, Гендельман, говорю, что Германия еще меня вспомнит!» И что же вы думаете? Почти своего добился…
– То есть как?
– Неужели вы не читали в газете? Подержите чемоданчик, у меня есть в кармане. О! Вот… Это я одну старую газетку храню на память… «Состав советской миссии в Польше: советник посольства Леонид Оболенский, первый секретарь Лоренс, атташе Канторович»… Как вам это понравится: Монька Канторович – атташе посольства?!
– А почему бы и нет? – улыбнулся я.
– Канторович – атташе? Бросьте. Ну, представьте вы себе дипломатический прием во дворце… Швейцар докладывает: «Лорд Реджинальд Грей, граф Паулучио, виконт Сен-Жермен, Монька Канторович – прикажете принять?!» – «Дайте ему лучше по шее. Это его тоже хорошо устроит».
– Однако вы на него очень нападаете… А может быть, у него есть дипломатические таланты?
– Уйдите вы! Дипломатические? Он такой дипломат, что когда профессор оперировал у него аппендицит и по ошибке забыл в животе золотой портсигар, так потом сейчас же хватились, распороли, а там только залоговая квитанция «Одесского городского ломбарда на золотой портсигар с такими-то инициалами». Положим, для Чичерина как раз подходящий помощник: жулик на жулике и маравихером погоняет.
– Охота вам волноваться? – примирительно сказал я.
– Что значит охота? Почему Канторовичи должны делать гадости, а на Гендельманах должно отражаться? Вы думаете, мне простят «атташе Канторовича»? Гм… «Прикажете принять: маркиз делла Торрета, атташе Канторович, граф де Бюсси, Яша Цигельпирчик, герцогиня де Роган, Розочка Шмеркович»… Я вас спрашиваю, почему мы теперь должны на глаза лезть всем – вместе с Роганами и де Бюсси. Я кто? Я Гендельман. Так я сижу в уголку и так сижу, что меня ни одна собака не услышит. А атташе? Хорошее название, которое носит один Канторович, а в печенках сидеть оно будет у всего еврейского народа.
Один из краеугольных камней грядущего рая на земле – Третьего Интернационала – это контроль над производством. Твердо знаю, во что эта штука выльется.
Писатель только что уселся за письменный стол, как ему доложили:
– Рабочие какие-то пришли.
– Пусть войдут. Что вам угодно, господа?
– Так что мы рабочий контроль над производством. Выборные.
– Контроль? Над каким производством?
– Над вашим.
– Какое же у меня производство? Я пишу рассказы, фельетоны… Это контролю не поддается.
– Все вы так говорите! Мы выборные от типографии и артели газетчиков, и мы будем контролировать ваше производство.
– Виноват… Как же вы будете осуществлять контроль?
– Очень просто. Вот мы усаживаемся около вас, и… вы, собственно, что будете писать?
– Еще не знаю: темы нет.
– А вы придумайте.
– Хорошо, когда вы уйдете – придумаю.
– Нет, вы эти старые штуки оставьте! Придумывайте сейчас.
– Но не могу же я сосредоточиться, когда две посторонние физиономии…
– Простите, мы вовсе не посторонние физиономии, а рабочий контроль над вашим производством! Ну?..
– Что «ну»?
– Думайте скорей.
– Поймите же вы, что всякое творчество – такая интимная вещь…
– Вот этого интимного никак не должно быть! Все должно делаться открыто, на виду и под контролем.
Писатель задумался.
– О чем же это вы призадумались, позвольте узнать?
– Не мешайте! Тему выдумываю.
– Ну вот и хорошо. Только скорее думайте! Ну! Придумали?
– Да что вы меня в шею гоните?
– На то мы и контроль, чтобы время зря не пропадало. Ну живей, живей!..
– Поймите вы, что не могу я так сосредоточиться, когда вы каждую секунду с разговорами пристаете!
Рабочий контроль притих и принялся с любопытством разглядывать лицо призадумавшегося писателя.
А писатель в это время тер голову, почесывал у себя за ухом, крякал и наконец вскочил в отчаянии:
– Да поймите же вы, что нельзя думать, когда четыре глаза уставились на тебя, как баран на новые ворота.
Рабочий контроль переглянулся.
– Замечаете, товарищ? Форменный саботаж! То ему не разговаривай, то не смотри на него, а то он еще, пожалуй, и дышать запретит! Небось, когда нас не было – писал! Тогда можно было, а теперь нельзя? Под контролем-то небось трудно! Когда все на виду, без обману – тогда и голова не работает?! Хорошо-с!.. Так мы и доложим, куда следует!
Рабочий контроль встал и, оскорбленный до глубины души, топоча ногами, вышел.
От автора:
В доброе старое время подобные произведения кончались так:
«…На этом месте писатель проснулся, весь облитый холодным потом».
Увы! Я кончить так не могу.
Потому что – хотя мы и обливаемся холодным потом, но и на шестом году еще не проснулись.
43-го числа.
Если в Петербурге кто сейчас и в моде – так это мы, собаки.
О нас только и разговор, наше имя у всех на устах.
На каждом шагу слышим:
– Собачья жизнь! В квартире собачий холод! Голоден, как собака! Собаке – собачья смерть!
А однажды я сама, своими ушами, слышала:
– Писатель Горький стоит перед советской властью на задних лапках.
Так что отныне я могу называть Горького коллегой: оба пишем, оба умеем на задних лапках стоять.
53-го этого месяца.
Не только мы, но и наш язык стал входить в моду.
Один человек шел по улице и говорит другому:
– Вот пошел глав кав арм.
Услышав собачьи звуки, я вежливо ответила: «гав, гав, арр!», но потом приятельницы объяснили мне, что я ввязалась в разговор совершенно неуместно. Люди разговаривали о главнокомандующем кавказской армией.
0027-го числа.
Разговору о нас много, а жрать нечего.
Мой хозяин раньше хоть корочку хлеба швырял на пол, а теперь я по целым часам сижу против стола и все время так виляю хвостом, что он даже делается горячий. Намек прозрачный, но хозяин делает вид, что не понимает…
Хуже того – вчера я нашла на заднем дворе баранью кость с немножечком мяса, приволокла домой и спрятала под комод до ужина.
Семья хозяина увидела это, все бросились под комод, вынули кость и стали варить из нее суп, а меня выгнали из дому – я думаю, с тайной надеждой, что я приволоку еще чего-нибудь.
Ужасно как есть хочется. Как собаке.
721-го числа.
Мы вошли в такую моду, что вчера, например, приятельница по секрету сообщила мне:
– Знаешь, говорят, у хлебных лавок выросли хвосты.
– Длинные?
– С полверсты.
– Ого! Воображаю, сколько в них блох.
Число забыла.
Видела хвост хлебной лавки. Мало похож на наш. Правда, вертеть им можно, как угодно, но и только.
– Зачем этот хвост? – спросила я мизерную собачонку, шнырявшую подле.
– На хлеб. Стань сзади, и ты получишь хлеб.
Неглупо. Вежливо встала сзади всех – ждала, ждала, вдруг говорят:
– Хлеб получит только первая половина хвоста! – Хорош был бы мой хвост, если бы я одну его половину питала, а другую нет. Расходясь, все говорят:
– Собачья жизнь… Приятно, но не сытно.
Сегодняшнее.
Украла у мальчишки нищего кусочек хлеба, как дура, притащила домой – опять хозяева отняли. Меня только погладили (подавитесь вы своим глаженьем), а маленькая дочка, глотая хлеб, просила:
– Мама, отдай меня в собаки!
Число собачье.
Отчаяние и ужас! Я знаю, что все собаки отвернутся от меня с презрением, но я больше не могу: пойду на улицу просить милостыню! Мне, породистой собаке, протягивать лапу, стоять на задних лапках, как какому-нибудь Горькому!
Но… будь, что будет!
Чувствую, что вся покраснела от морды до кончика хвоста, когда, впервые в жизни, пролаяла сакраментальные слова:
– Подайте хлебца честной русской собаке!
И пошло с тех пор…
Число такое-то.
Мое место на углу Невского и Владимирского оказалось настолько интересным и доходным, что уже две собаки предлагают купить его за бараний череп и половину дохлой крысы…
Уже почти все собаки клянчат по углам милостыню.
Развратила нас коммуна.