– Ефимка! – помолчав, сказала Верка. – А ведь белые казаки бьют всех евреев начисто.
– Не всех. Какой-нибудь банкир… Зачем им его бить, когда они сами с ним заодно. Ты бы лучше книжки читала, чем по вечеринкам шататься, а то иду я, сидит она, как принцесса, да семечки пощелкивает. А возле нее Ванька Баландин на балалайке… Трынди-брынди…
– У Самойловых отец не банкир, а кочегар, – покраснела Верка. – У Евдокии Степан в пулеметчиках, взводный, что ли! Да и Вальку с Николашкой тоже было бы жалко. А ты заладил… Собакин… Собакин…
– Почему «тоже бы»? – обозлился догадавшийся Ефим. И, чтобы обидеть ее, он с издевкой напомнил: – Как на собрании, так она дура дурой, а тут: «тоже бы». Ее спрашивают, кто такой Фридрих Энгельс. А она думала, думала, да и ляпнула: «Это, говорит, какой-то народный комиссар…»
– Забыла, – незлобиво созналась Верка. – Я его тогда с Луначарским спутала.
– Как же можно с Луначарским? – опешил Ефимка. – То Фридрих Энгельс, а то Луначарский. То в Германии, а то в России. То жив, а то умер.
– Забыла, – упрямо повторила Верка. – Я мало училась. – И, помолчав, она хмуро сказала: – А что нам с тобой ссориться, Ефимка? Ведь ото всех наших мы с тобой только одни остались.
Вскоре заполыхал костер, зашумел чайник, забурлила картошка, зафыркала каша, и все пошло дружно и споро.
А когда разостлали брезент на траве и, голодные и усталые, сели обедать всем табором, то показалось, что среди этой звонкой лесной тишины забыли всё – и о своей неожиданной беде и о своих тяжелых думах.
Но как ни забывай, а беда висела не пустяковая: куда идти, как выбираться?
И когда после обеда маленькие ребятишки завалились спать, то собрались вокруг Ефимки и ворчливая бабка, и тихая Евдокия, и глубоко оскорбленная Ефимкой мать.
И так прикидывали и так думали… Наконец решили, что пока все останутся на месте, а Ефимка пойдет через лес разведывать дорогу. Идти никуда Ефимке не хотелось, а крепко хотелось ему спать. Но он поднялся и подозвал Николашку, который тихонько подслушивал, о чем говорят старшие.
– Возьми, Николай, – отстегивая штык, сказал Ефимка, – повесь его на пояс. И будешь ты вместо меня комендантом.
– Зачем? – спросила мать. – На что такое баловство? Еще зарежется. Дай, Николашка, я спрячу.
Но, крепко сжав штык, Николашка отлетел чуть ли не на другой конец поляны, и мать только махнула рукой.
– Спрячь, Верка, – позевывая, сказал Ефим, – подавая ей клеенчатый бумажник, из которого высовывался рыжий комсомольский билет.
– Зачем это? – не поняла мать. И вдруг, догадавшись, она нахмурилась и сказала, не глядя Ефимке в глаза: – Ты, Ефимка, того… Поосторожней…
– Как бы ночевать не пришлось, – дотрагиваясь до почерневших жердей, сказал Ефим. – Наруби-ка ты, Верка, с комендантом веток да зачините у шалаша крышу. А то ударит гроза, куда ребятишек денем!
Переобув сапоги, он подошел к телегам, похлопал каурого конька по шее, взял с воза ременный кнут и, посмотрев на солнышко, пошел, не оборачиваясь, в лесную гущу.
– Кабы грозы не было, – сказала Евдокия, поглядывая на небо, – ишь, как тучи воротит.
Верка одернула наспех зашитое платье и, вспомнив Ефимкино приказание, крикнула Николашке, чтобы он бежал к ней со штыком рубить ветки и чинить худой шалаш.
На кусты налетели целой ватагой: Николашка, Абрамка, Степка. Вскоре навалили целую гору. Закидали дыры, натащили внутрь большие охапки пахучей травы, занавесили ход. И, еще не дожидаясь наступления грозы, ребятишки один за другим дружно полезли в шалаш.
Небо почернело. Кони настороженно зашевелили ушами. На притихшую зеленую полянку опускались тревожные сумерки.
Лежа у костра и изредка поправляя горячие картофелины, Верка вдруг подумала: «А что же будет, если казаки ударят так сильно, что не справится с ними и погибнет вся Красная Армия? Какая тогда будет жизнь?»
Костер совсем погас, угли подернулись пеплом, и только одна головешка, черная и корявая, тихонько потрескивая, чадила едким и синеватым дымком.
И тут же, кто его знает почему, Верка вспомнила, как давно однажды пришел ее отец веселый, потому что был праздник, – или родился, или женился какой-то царь. И отец сказал, что на радостях дяде Алексею назначили досиживать в тюрьме не полтора года, как оставалось, а всего только восемь месяцев.
Все обрадовались, а Верка всех больше. Потому что раньше, когда дядя Алексей еще не сидел в тюрьме, он часто приходил в гости и дарил Верке или копейку, или пряник. А однажды на именины он подарил ей голубую блестящую ленту, такую невиданно красивую, что перепуганная от радости Верка, схватив подарок, как кошка умчалась на чердак и не слезала до тех пор, пока мать не прогнала ее оттуда веником.
«Нет, не может быть, чтобы разбили…» – подумала она. И опять вспомнила, как однажды, уже после смерти отца, мать взяла ее с собой в один дом на кухню.
Когда мать стирала белье, дверь тихонько отворилась и, лениво позевывая, на кухню вошла огромная и гордая собака. Она подошла к углу, где стояла широкая тяжелая миска, сняла зубами крышку и достала большой кусок сочного вареного мяса. Широко вылупив глаза и боясь пошевельнуться, Верка смотрела на то, как спокойно, почти равнодушно съела собака этот кусок, потом сама накрыла миску крышкой и, не глядя ни на кого, так же лениво и гордо ушла в глубину тяжелых прохладных комнат.
«Нет, не погибнет! – опять успокоила себя Верка. – Разве же можно, чтобы погибла?»
Дым от головешки попал ей в лицо. Верка сощурилась, протирая глаза кулаком, и перед нею всплыло беззлобное лицо тихой побирушки Маремьяны, муж которой, стекловар, умер от ожога на заводе. Эта побирушка ходила под окнами и робко просила милостыню, но когда добиралась она до крыльца Григория Бабыкина, который был хозяином стекольного завода, то, крестясь и страшно ругаясь, грозно стучала палкой в тяжелые ворота.
И тогда Григорий Бабыкин высылал дворника Ермилу. А дворник Ермила, тихонько подталкивая побирушку, бормотал хмуро и виновато: «Уходи, Маремьяна. Мне что… Я человек нанятой. Уходи от греха. Видно, уж бог вас рассудит».
– Разве же можно, чтобы погибла? – убежденно повторила Верка и сердито хлопнула по голому плечу, в которое больно кололи черные невидимые комары.
– Что одна? Посидим вместе, – раздался за ее спиной знакомый голос.
– Ефимка… Дурак! – вскрикнула испуганная Верка.
И, не зная, что сказать от радости, она схватила его за плечи, потом выхватила из-под пепла костра две горячие картофелины и, перекатывая их на ладонях, протянула ему:
– Садись. Ешь. Это я для тебя испекла. Я-то жду, жду, а тебя нет и нет.
– И то дело, – устало опускаясь на траву, согласился Ефимка. – Есть хочу как собака.
Заслышав голоса, вылезла мать, за нею Евдокия, и даже бабка Самойлиха, которая никак не могла уложить Розку, высунула из шалаша седую голову.
Но в том, что рассказал Ефимка, хорошего было мало. От встретившегося старика пастуха он узнал, что – один с утра, другой к полудню – проскакали по дороге два казачьих разъезда, что впереди, в Кабакине, бушует белая банда.
Значит, оставалось только одно: бросить телеги, навьючить коней и двигаться к Кожухову через леса, через овраги пешком.
Все замолчали.
– Ефим, – предложила мать, – а что, если попробовать выбраться по-другому?
– Как еще по-другому? – удивился Ефимка.
– А так. У нас на лбу не написано, что мы беженцы. Мало ли кто. Ну, из голодающей губернии… ну, погорельцы. Женщины да ребята. Кто нас тронет?
– Нельзя, – насторожилась Верка. – Самойловы евреи. А белые казаки бьют их начисто.
– Ну, так давайте тогда разделимся, – рассердилась мать, – и пусть каждый идет сам по себе. Если мы целым табором, так нас каждый заметит, а по отдельности куда как легче будет.
– Так нельзя, – опять перебила Верка и с удивлением посмотрела на молчавшего Ефимку.
– Тебя не спрашивают, – оборвала ее мать. – А двадцать верст с ребятишками по оврагам, болотам да лесом – это разве можно? Ты думаешь, мне добра жалко? Мне не жалко, бог с ним. Можно одну телегу Евдокии отдать, другую – Самойлихе. А мы и так потихоньку доберемся. Где я Вальку поднесу, где ты, Ефимка, поможешь.