Но не будем забегать вперед и торопить события. Помните, я сказал вам, господа, что задолго до смерти человека, который был тогда моим хозяином, что-то умерло в его душе. Мне трудно изъяснить словами ощущения, возникшие именно в ту пору, при возвращении из Фландрии, когда я, в силу юного возраста сиявший полуденной ясностью, впервые заметил, хоть и не вполне осознал, медленное умирание капитана Алатристе. Позднее я пришел к выводу, что, скорей всего, дело идет о вере или об остатках веры: веры в то, что нечестивые язычники называют «судьба», а добрые католики – «Бог». Прибавилась, быть может, к этому и горестная уверенность, что бедная наша Испания – и он, капитан Алатристе, с нею вместе – неуклонно скользит в бездну, и не было надежды, что кто-нибудь вытащит ее – и всех нас – оттуда раньше чем через много столетий. А сейчас я спрашиваю себя, не мое ли присутствие рядом, не моя ли цветущая юность и почтение, которое я еще испытывал тогда к своему хозяину, помогали ему держаться и не впасть в отчаяние. Не утонуть в нем, как тонет мошка в кувшине вина, – вина, кстати, порою бывало многовато. Не разделаться с ним раз и навсегда, поиграв напоследок в гляделки с непреложно-черным дулом пистолета.
– Кое-кого придется убить, – сказал дон Франсиско де Кеведо. – И пожалуй что, многих.
– У меня только две руки, – ответил Алатристе.
– Четыре, – подал я голос.
Капитан уставился на свой стакан. Дон Франсиско поправил очочки и окинул меня задумчивым взглядом, после чего повернулся к человеку, скромно притулившемуся за столом в противоположном углу обеденной залы. Когда мы пришли на этот постоялый двор, он уже был там, и наш поэт, не представляя его нам и не вдаваясь в подробности, назвал его Ольямедильей и лишь потом прибавил к этому еще одно слово – счетовод. Счетовод Ольямедилья. Низкорослый, щуплый, лысый и очень бледный. Этакая серая мышка, робкая и приниженная, даром что в черном колете, а соединенные с коротко подстриженной, реденькой бородкой усы на концах подвиты. Пальцы в чернилах, да и вообще больше всего смахивает на захудалого стряпчего или на мелкого канцеляриста, который света белого не видит, закопавшись среди бумаг. Вот он смиренно кивнул, отвечая на безмолвный вопрос Кеведо.
– Будет два этапа, – сказал тот капитану. – На первом необходимое содействие окажет вам он. – Дон Франсиско показал в сторону человечка, невозмутимо выдержавшего наши пристальные взгляды. – На втором сможете набрать нужных вам людей.
– Нужные люди захотят задаток.
– Бог даст, получат.
– Давно ли вы, дон Франсиско, стали впутывать Бога в подобные дела?
– И то верно: Бог тут ни при чем. Но так или иначе, за деньгами дело не станет.
Уж не знаю почему, но при упоминании Бога и денег дон Франсиско понизил голос. За два долгих года, протекшие с того дня, когда он, загнав нескольких лошадей, появился на площади, где аутодафе, извините за каламбур, было в самом разгаре, на челе Кеведо прибавилось морщин. Да и вид у дона Франсиско был усталый, и он чаще обычного подливал себе неизбежного вина – на этот раз выдержанного белого «Фуэнте дель Маэстре». Солнечный луч играл на золоченом навершии эфеса его шпаги, освещал мою опиравшуюся о стол руку, обводил четким контуром профиль капитана. Постоялый двор Энрике Бесерры, славившегося непревзойденным умением приготовлять ягненка в меду и свиную щековину, помещался поблизости от веселого дома у ворот Ареналь, и в окне, за стенами и развешанным на веревках бельишком, виднелись мачты и вымпелы галер, стоявших на якорях у другого берега реки.
– Сами видите, друг мой, – добавил поэт. – Снова придется подраться… Только на этот раз меня с вами не будет.
Он улыбался дружелюбно и успокаивающе, с той особой ласковостью, которую всегда приберегал для нас.
– Что ж поделать, – пробормотал Алатристе. – Каждый сам свою тень отбрасывает.
Он был, по обыкновению, одет в темное и на военный манер – замшевый колет, пелерина, широченные полотняные штаны, – но при этом бос. Последние сапоги с истертыми до дыр подошвами остались на «Левантине»: за них помощник капитана дал нам несколько сушеных рыбин, вареной фасоли и бурдючок с вином – этим мы и поддерживали бренную плоть, покуда галера шла вверх по реке. Отчасти поэтому – хоть имелись и другие причины – не слишком сетовал мой хозяин на то, что, едва ступив на испанскую землю, получил предложение вернуться к своему прежнему ремеслу. Может быть, еще и потому не сетовал, что исходило это предложение от друга, а друг в данном случае всего лишь представлял интересы кого-то очень и очень высокопоставленного, но главным образом – что ничего не брякало в нашем кошеле, как его ни тряси. Время от времени капитан останавливал на мне задумчивый взор, будто размышляя, в какую же переделку втянут меня мои шестнадцать лет, приспевшие так вовремя, и им же самим преподанное мне искусство фехтования. Да, разумеется, я, хоть еще не носил шпаги и на поясе у меня висел лишь мой добрый «кинжал милосердия», был испытанным военными бурями мочилеро, быстрым, бойким, храбрым и смышленым. Полагаю, что Алатристе прикидывал тогда, втравливать меня в это дело или же нет. Хотя обстоятельства сложились к этому времени так, что единолично он уже решать ничего не мог, но – к добру ли, к худу – наши с ним судьбы переплелись неразрывно. И потом, как он сам только что сказал, каждый сам свою тень отбрасывает. Что же касается Кеведо, то по его взгляду, оценивавшему мою возмужалость, о коей свидетельствовал пушок, черневший у меня над верхней губой и вдоль щек, я мог догадаться, что и он мыслит в этом же направлении: Иньиго Бальбоа достиг возраста, когда юнец способен и наносить, и отражать удары шпаги.
– Иньиго тоже пригодится, – проговорил поэт.
Я слишком хорошо знал своего хозяина и потому промолчал, вперив пристальный взгляд в стакан с вином, стоявший передо мной, – да-да, пришла пора и для вина тоже. Слова дона Франсиско заключали в себе не вопрос, а раздумчивую констатацию очевидного факта, и после краткого молчания Алатристе кивнул, как бы примиряясь с неизбежным. Перед этим он даже и не подумал взглянуть на меня, и я, поднеся стакан к губам, поспешил скрыть ликование: оно кружило мне голову и пьянило не хуже вина, у которого был вкус славы, взрослой жизни, приключения.
– А потому выпьем за его здоровье, – сказал Кеведо.
И мы выпили, а счетовод Ольямедилья, тщедушный, бледный и траурный, сухо кивнул из своего угла, показывая, что пить не пьет, но присоединяется к тосту. Это был не первый тост для нас троих: ибо минуло уже довольно много времени после того, как мы с капитаном, сойдя с трапа «Левантины», обняли дона Франсиско на плавучем мосту, соединявшем Триану с Ареналем, и двинулись по склону от порта до Роты, а потом, берегом Санлукара, – до самой Севильи, и дорога шла сперва сосняком, а после начались рощи, сады и перелески, густо росшие по берегам «Большой реки», ибо именно так переводится с арабского «Уад-эль-Кевир», в нашем произношении превратившееся в «Гвадалквивир». Что осталось в памяти от плаванья на галере? Прежде всего – свисток комита, по которому каторжане начинали грести, а еще – смрад немытых, взмокших от пота тел, тяжелое дыхание и звяканье цепей в лад тому, как погружались и выныривали лопасти весел, выгребая против течения. Комит, подкомит и надсмотрщик прохаживались по нижней палубе, зорко наблюдая за своими подопечными, и время от времени бич, обрушиваясь на чью-нибудь голую спину, добавлял очередной рубец к густому переплетению прежних. Ужас брал при взгляде на гребцов, рассаженных на двадцать четыре банки по пятеро на весло, – бритые головы, косматые бороды, лоснящиеся обнаженные торсы качаются в равномерном ритме вперед-назад. Были среди этих несчастных рабы-мориски, были взятые в плен турецкие пираты и предатели, плававшие под их флагом, но имелись в немалом числе и христиане, сосланные на галеры во исполнение приговора суда, чью снисходительность они по недостатку средств не смогли снискать.
– Живым сюда лучше не попадать, – негромко сказал мне Алатристе.
Светлые холодные глаза его, лишенные всякого выражения, смотрели на гребцов. Я, кажется, уже упоминал – мой хозяин знал, что такое галеры, не понаслышке: сам служил на них в бытность свою солдатом Неаполитанского полка, сам ходил против венецианцев и берберов, а в шестьсот тринадцатом чудом избежал цепей – но уже на турецкой галере. Впоследствии и мне пришлось поплавать на галерах по Средиземному морю, так что с полным основанием могу утверждать: мало что на земле – ну или на море – до такой степени напоминает ад. Чтобы поняли вы, сколь чудовищно бытие того, кто ворочает веслом, скажу лишь, что даже самых закоренелых преступников не приговаривали к галерам больше чем на десять лет, ибо высчитано: это предельный срок мучений, которые человек может выдержать, не утратив здоровья, разума или самой жизни.
А если будет сдернута рубаха
И вымыта могучая спина,
Прочтешь на ней, какие бич с размаха
Отчетливые вывел письмена.
И так вот под свистки комита и равномерные удары весел плыли мы вверх по Гвадалквивиру, покуда не причалили к пристани умопомрачительного города; подобно величавому паруснику, что, набив золотом и серебром трюмы, застыл на мертвом якоре меж славой и нищетой, роскошью и расточительством, стал он в ту пору средоточием мировой торговли, столицей моря-океана и хранилищем сокровищ, ежегодно доставляемых сюда из Индий, населился аристократами, купцами, клириками, плутами и красивыми женщинами, затмил богатством и пышностью Тир с Александрией во времена их наивысшего расцвета. Всесветная отчизна, всякой скотине выпас, вселенная без конца и края, матерь сирот и покров грешников – город, как и сама Испания, разом и величественный, и убогий, где каждый в нужде, однако же все как-то устраиваются, где шибает в нос богатство, которое, однако же, зазеваешься – потеряешь. Ну в точности как жизнь.
Мы еще долго вели беседы, не обменявшись ни единым словом со счетоводом Ольямедильей, но, когда он встал из-за стола, Кеведо велел идти следом за ним, но держаться на расстоянии. Хорошо бы, добавил дон Франсиско, чтобы капитан познакомился с ним покороче. И мы двинулись по улице Тинторес, дивясь количеству иноземцев, наводнявших ее лавки; потом по улице Асейте свернули к площади, коей дал название высившийся там собор Святого Франциска, потом – к монетному двору, соседствовавшему с Золотой башней, где у Ольямедильи были какие-то дела. Вы легко можете себе представить, что я смотрел во все глаза: бесконечные ряды лавок, продающих мыло, пряности, оружие… лотки фруктовщиков… сверкающие тазики, висевшие у входа в каждую цирюльню… мелочные торговцы по углам… дамы в сопровождении дуэний… кавалеры, занятые беседой… важные каноники верхом на мулах… чернокожие невольники… дома, выкрашенные красной охрой и известью… черепичные крыши церквей… дворцы… апельсиновые и лимонные деревья… кресты, поставленные на перекрестках в память о чьей-то насильственной смерти или чтобы воспрепятствовать прохожим справлять там нужду… И все это, хоть на дворе стояла зима, сияло и переливалось под щедрыми потоками солнца, так что капитану и Кеведо пришлось снять плащи, свернуть их и перекинуть через плечо и даже расстегнуть верхние крючки колетов. Сам по себе хорош был дивный этот город, а тут еще посетила его августейшая чета, и оттого сто с лишним тысяч его обитателей, ликуя, отмечали это событие празднествами. Не в пример прошлым, в этом году наш государь Филипп Четвертый решил почтить своим высочайшим присутствием возвращение «флота Индий», который должен был доставить очередную гору золота и серебра, – ох, не приносили нам счастья эти сокровища, растекавшиеся потом по всей прочей Европе. Из нашей заморской империи, столетие назад основанной Кортесом, Писарро и прочими искателями приключений, столь же бесстрашными, сколь и бессовестными, удальцами, которым, кроме жизни, терять было нечего, а приобрести хотелось все, – так вот, из империи этой несякнущим потоком лилось золото, позволявшее Испании для защиты истинной веры и собственной, извините за выражение, гегемонии вести нескончаемые войны с целым светом; золото, донельзя необходимое такой стране, как наша, где каждый мнит о себе невесть что, труд не в почете, торговля в загоне; где распоследний мужлан спит и видит жалованное ему дворянство, позволяющее податей не платить и ни черта не делать; где юношество предпочитает пытать судьбу в Индиях или же во Фландрии, нежели чахнуть на заброшенных полях, отдав себя на милость бездельникам-попам, выродившимся невеждам-аристократам и растленным чиновникам, истинным пиявкам-кровопийцам; и я вам так скажу: беда стране, где к порокам притерпелись и привыкли, где перестают считать подлеца подлецом, отчего подлость делается естественнейшим состоянием души. Наше могущество долгое время зиждилось на заокеанских богатствах, на золоте и серебре, из коих чеканили монету высокой пробы, расплачиваясь ею – не пробой, разумеется, но монетой – и со своими солдатами, и с чужеземными купцами, ввозившими нам товары. За моря могли мы посылать муку, масло, уксус да вино, а все прочее принуждены были прикупать за границей, где весьма ценили наши золотые дублоны и серебряные монеты по восьми реалов. Держались мы только благодаря высокопробным монетам и слиткам, которые из Мексики и Перу попадали в Севилью, а оттуда – не только во все страны Европы, но и на Восток, в Индию и Китай. Из наших драгоценных металлов извлекал прибыль весь мир, за исключением нас, испанцев: страна, будучи в долгу как в шелку, тратила прежде, чем успевала получить: золото, едва лишь прибыв в Испанию, тотчас утекало – и добро бы только туда, где шли военные действия, или в сундуки генуэзских и португальских банкиров, наших кредиторов, так ведь нет: попадало оно и в руки заклятых наших врагов. Обо всем этом превосходно сказал дон Франсиско де Кеведо в знаменитой своей летрилье[5]:
Жил он, вольный и беспечный,
В Индиях, где был рожден,
Здесь, в Кастилье, тает он
От чахотки скоротечной,
В Генуе найдет он вечный
Упокой и угомон.
Дивной мощью наделен
Дон Дублон[6].
А пуповиной, которая поддерживала жизнь в бедной и одновременно сказочно богатой Испании, служил «флот Индий», добиравшийся к нам через океан, где грозили ему в равной степени шторма и пираты. Для защиты от сих последних наши галеоны сбивались на Кубе в целую эскадру, а уж потом отправлялись в далекое плавание. И прибытие их становилось истинным праздником, для описания коего нет у меня должных дарований, и вместе со златом-серебром, принадлежащим короне и частным лицам, привозили они кошениль, индиго, синий сандал и фернамбук, иначе называемый красным деревом, шерсть, хлопок, кожи, сахар, табак, пряности, а кроме того, еще и жгучий перец, имбирь, китайский шелк, доставляемый с Филиппин через Акапулько. Отдадим должное нашим морякам – они честно делали свое дело, невзирая ни на лишения, ни на буйство стихий, ни на опасности иного рода. Лишь однажды голландцам удалось захватить весь флот, и даже в самые скверные времена корабельщики наши самоотверженно продолжали бороздить моря, неизменно давая отпор французским, английским и голландским пиратам на переднем крае той войны, которую в одиночку вела Испания с тремя могущественными державами, преисполненными алчной решимости пошарить в ее закромах.
– Чего-то альгвасилов не видно, – заметил Алатристе.
И в самом деле – флот должен прибыть с часу на час, высочайшие особы почтили Севилью своим присутствием, готовились благодарственные молебны и всяческие публичные увеселения, а стражи порядка встречались нам лишь изредка, причем шли целыми отрядами, были до зубов обвешаны оружием и шарахались, как говорится, от собственной тени.
– Четыре дня назад вышло тут происшествие, – объяснил Кеведо. – Слуги правопорядка замели было одного солдата с галер, что стоят в Триане, но тут подоспели его сослуживцы, началась поножовщина… Альгвасилам в конце концов удалось увести зачинщика, однако все прочие окружили участок и пригрозили сжечь его, если их товарища не выдадут.
– И что же – выдали?
– Конечно выдали. Но поскольку он успел зарезать альгвасила, то сперва повесили. – Рассказывая, поэт негромко посмеивался. – А наши вояки поклялись отомстить, устроив форменную охоту на стражников, вот те и держатся теперь кучкой и глядят в оба.
– А как отнесся к этому наш государь?
Разговор этот происходил совсем неподалеку от Золотой башни, где мы стояли, ожидая, пока Ольямедилья уладит на монетном дворе свои дела. Кеведо указал туда, где тянулись, примыкая к высоченной колокольне кафедрального собора, стены старинной арабской крепости: сейчас они были украшены гербами его величества и пестрели желто-красными мундирами королевских гвардейцев – мог ли я представить, что много лет спустя и сам надену такой же? Часовые с алебардами и аркебузами несли караул у главных ворот.
– Его священное католическое королевское величество узнаёт лишь то, о чем ему докладывают, – ответил дон Франсиско. – Великий Филипп засел в Алькасаре и выезжает оттуда лишь на охоту, на праздник или чтобы посетить вечерком какой-нибудь монастырь… Можно не сомневаться, что наш друг Гуадальмедина ему сопутствует – он сейчас близок к государю…
От слова «монастырь» на меня словно пахнуло могильным хладом – с невольным содроганием я припомнил участь несчастной Эльвиры де ла Крус и как сам едва не поджарился на костре. А дон Франсиско уже обратил свои взоры на весьма привлекательную даму, которая шествовала по улице в сопровождении дуэньи и невольницы-мориски, нагруженной корзинами и свертками, и в эту минуту как раз приподняла подол юбки, обходя здоровенную кучу конского навоза посреди мостовой. Когда же дама, направляясь к своей запряженной парой мулов карете, поравнялась с нами, Кеведо поправил очки, с величайшей учтивостью снял шляпу и, меланхолично улыбаясь, проговорил вполголоса: «Лизи…» Дама, прежде чем закрыть лицо мантильей, ответила ему легким кивком. Следовавшая за нею дуэнья, истая ворона видом и, надо полагать, нравом, крепче стиснула длиннющие – зерен на полтораста – четки и устремила на поэта испепеляющий взгляд. Кеведо в ответ показал ей язык. Увидев, что карета тронулась, с печальной улыбкой обернулся к нам. Дон Франсиско был одет, как всегда, с изысканной простотой – башмаки с серебряными пряжками, черные шелковые чулки, темно-серый колет и такие же штаны, шляпа с белым пером, красный крест Сантьяго, вышитый на груди епанчи, надетой внакидку.
– Монастыри – это его пристрастие, – задумчиво договорил он фразу, прерванную появлением дамы.
– Чье? Короля или Гуадальмедины? – улыбнулся в свои солдатские усы Алатристе.
Прежде чем ответить, Кеведо глубоко вздохнул:
– Обоих.
Я стал рядом с доном Франсиско и, не глядя на него, спросил:
– А что королева?
Спрошено было – не придерешься: почтительно и как бы вскользь, дети любопытны – что с них взять? Дон Франсиско обернулся и уставился на меня, будто буравя глазами:
– Королева, как всегда, прекрасна. Стала лучше изъясняться по-испански. – Он взглянул на капитана, а потом – снова на меня, и глаза его за стеклами очков заискрились весельем. – Еще бы, практикуется со своими камеристками… И с менинами тоже.
Сердце у меня заколотилось так, что я испугался, как бы мои спутники не услышали этих гулких ударов.
– А они сопровождают ее в этой поездке?
– А как же! Все до единой.
Улица поплыла у меня перед глазами. Она – здесь, в этом обворожительном городе! Я посмотрел по сторонам, дотянувшись взглядом до самой набережной, простершейся между городом и Гвадалквивиром: живописнейшее место – на другом берегу виднеется Триана, белеют паруса рыбачьих баркасов, добывающих сардину и креветок, снуют всяческие лодчонки, фелуки, ялики, гички и прочие мелкие суденышки, стоят на якорях королевские галеры, на ближнем к нам берегу зловеще высится, заслоняя собой обзор, замок инквизиции, а дальше – множество крупных кораблей вздымают к небесам целый лес мачт, парусов, флагов, тянутся ларьки и лотки торговцев, громоздятся кипы товаров, стучат молотки плотников, струятся дымки – это конопатят борта, чистят и смазывают днища.
Из памяти моей и по сию пору не изгладилось воспоминание о том, как еще ребенком я побывал на представлении комедии Лопе «Набережная в Севилье» в тот самый день, когда принц Уэльский и герцог Бекингем, обнажив шпаги, приняли сторону моего хозяина. И вот этот город, прекрасный и сам по себе, вдруг обрел волшебные, магические черты. Анхелика де Алькесар – здесь, и, быть может, мне удастся ее увидеть! Я покосился на капитана, опасаясь, не заметил ли он, какое душевное волнение охватило меня, но, по счастью, иные заботы томили Алатристе. Счетовод Ольямедилья, покончив со своими делами, приближался к нам и, побожусь, глядел так приветливо, словно мы явились его соборовать. Он был, как и прежде, в черном с ног до головы, украшенной черной шляпенкой с узкими полями и без перьев, реденькая эспаньолка отчего-то еще больше усиливала общее впечатление мышьей невзрачности, исходившее от этого малоприятного господина, чье брюзгливое лицо наводило на мысли о том, что с пищеварением у него не все благополучно.
– На кой черт нам сдался этот раскисляй? – пробормотал капитан.
Кеведо пожал плечами:
– Он здесь выполняет некое поручение… за ним стоит сам граф-герцог. От работы этого, как вы изволили выразиться, раскисляя многие теряют сон и аппетит.
Ольямедилья сухо кивнул, и мы двинулись за ним следом к Трианским воротам.
– Что же у него за работа такая? – вполголоса спросил Алатристе.
– Говорю вам: он – счетовод. Счета сводит, а заодно – и счеты. Он, что называется, петрит в цифрах, равно как и в таможенных пошлинах и в прочей петрушке. С ним не шути.
– Кто-нибудь украл больше, чем положено?
– Такой всегда найдется.
Широкое поле шляпы затеняло лицо Алатристе, будто покрывая его маской, и оттого глаза, в которых отражалась залитая солнцем набережная, казались еще светлее, чем обычно.
– А нам-то что до всего этого?
– Я не более чем посредник. Меня ласкают при дворе, король смеется моим шпилькам, королева дарит мне улыбки… Оливаресу я сумел оказать важную услугу, и он о ней пока не забыл.
– Рад, что Фортуна соизволила наконец повернуться к вам лицом, дон Франсиско.
– Тсс, не так громко. Эта дама подстроила мне столько каверз, что к ее милостям я недоверчив.
Алатристе с удовольствием разглядывал поэта:
– Так или иначе, вы стали настоящим придворным.
– Да перестаньте, капитан! – Кеведо беспокойно поскреб шею под брыжами. – Музы не любят острых блюд. Сейчас я в фаворе, обрел известность, мои стихи звучат повсюду… Дошло до того, что мне приписывают даже те, что принадлежат перу гнусного педераста Гонгоры, чьи предки в рот не брали свинины и тачали сапоги в Кордове, где и получили дворянское достоинство… Он тут выпустил сборник своих виршей, которые я приветствовал залпом десятистиший… Кончаются так:
Когда начнет тебя стихами пучить,
Не лиры звон – иной раздастся звук;
Как долго будешь ты, желанный друг,
Себя и нас стихоспражненьем мучить?
Но, возвращаясь к предметам более серьезным, скажу еще раз: Оливаресу сейчас выгодно иметь меня в союзниках. Он мне льстит и мною пользуется. И вас, капитан, привлекли по желанию самого графа-герцога, который вас помнит. Это одновременно и хорошо, и скверно: мы-то с вами знаем, что он за птица. Будем надеяться на лучшее. Кроме того, однажды вы сказали ему, что если он посодействует спасению Иньиго, то может рассчитывать на вас и вашу шпагу. Министр и этого не забыл.
Алатристе быстро взглянул на меня, потом задумчиво кивнул:
– Чертовски памятлив наш граф-герцог.
– Ну да. Когда ему это выгодно.
Мой хозяин посмотрел вслед счетоводу, который в нескольких шагах от нас, с независимым видом заложив руки за спину, пробивался через припортовую толчею.
– Он не слишком словоохотлив.
– Верно! – рассмеялся Кеведо. – Тут вы с ним сходитесь.
– Важная шишка?
– Мелкая сошка. Однако в ту пору, когда дона Родриго Кальдерона притянули к суду за растрату, именно он перерыл гору бумаг, чтобы доказать его вину… Осознали, с кем придется иметь дело?
Он сделал паузу, давая капитану возможность оценить сказанное. Алатристе тихо присвистнул. Несколько лет назад публичная казнь могущественного Кальдерона растревожила всю страну.
– А что же он вынюхивает теперь?
Поэт ответил не сразу.
– Вам об этом расскажут сегодня вечером, – произнес он наконец. – Относительно же миссии Ольямедильи и вашего в ней участия скажу лишь, что поручение дано Оливаресом по воле самого короля.
Алатристе недоверчиво мотнул головой:
– Да вы шутите, дон Франсиско.
– Уж какие тут шутки… Провалиться мне на этом самом месте. Или вот вам клятва пострашнее: пусть дарование мое уравняется с талантом горбатого Руиса де Аларкона!
– Черт возьми, это серьезно.
– Слово в слово сказал я это, когда меня попросили взять на себя роль посредника. Зато, если все пройдет гладко, получите известную толику эскудо.
– А если не гладко?
– Боюсь, что в этом случае траншеи под Бредой покажутся вам райскими кущами. – Кеведо вздохнул, помотал головой, как человек, желающий сменить тему разговора. – Сожалею, друг мой, но больше сказать не могу ничего.
– А больше ничего и не надо. – В зеленоватых глазах капитана блеснула насмешливая покорность судьбе. – Хотелось бы только знать, откуда именно пырнут меня шпагой.
Кеведо пожал плечами:
– Откуда угодно, капитан, откуда угодно. Тут вам не Фландрия… Вы вернулись в отчизну.
Мы расстались с доном Франсиско, условившись, что встретимся вечером на постоялом дворе Бесерры. Счетовод Ольямедилья, по-прежнему унылый, как двор скотобойни в великопостную среду, удалился в гостиницу на улице Тинторес, где была приготовлена комната и для нас. Хозяин мой провел остаток дня, занимаясь делами: выправлял разнообразные бумаги, прикупил бельишка и кое-каких припасов, а равно и новые сапоги, благо Кеведо выплатил ему аванс за предстоящую работу. Я же употребил свободу – да нет же, господа, не в том смысле, не ловите меня на слове! – чтобы углубиться в хитросплетения улочек и переулочков, то и дело задирая голову к фасадам, украшенным гербами, распятиями, барельефами Христа, Девы Марии и всех святых, увертываясь от карет и всадников, – то есть бесцельно бродил по этому роскошному, грязному, бурлящему жизнью городу, глазел на толпы людей у дверей харчевен и у входа в театры, озирался во всеоружии фламандского своего опыта на женщин – белокурых, разряженных и развязных: особенное очарование придавал их речам севильский, будто позванивающий металлом выговор. Восхищался величественными дворцами за оградами – в знак того, что для обычного правосудия они недоступны, на воротах висели цепи – и примечал, что если кастильская аристократия в стоицизме своем, сиречь в нежелании работать, доходила до полного разорения и обнищания, то севильская знать смотрела на вещи шире, торговлей и коммерцией не гнушалась, так что идальго мог заняться делом, приносящим доход, а купец – истратить целое состояние ради того, чтобы его считали благородным: вообразите, что даже для вступления в портновскую гильдию следовало представить свидетельство о чистоте крови. К чему это приводило? Во-первых, к тому, что дворянство использовало свои связи и привилегии, чтоб без излишней огласки обтяпывать коммерческие делишки, и к тому, во-вторых, что труд и торговля, столь полезные для других стран, у нас пребывали в забросе и небрежении, становясь уделом чужеземцев. Так что бо`льшая часть севильской знати состояла из разбогатевших простолюдинов, отрекшихся от почтенных занятий своих предков и благодаря деньгам и выгодным бракам поднявшихся на другую ступень в обществе. И если дед торговал, то отец становился владельцем майората, благородным человеком, предпочитавшим не вспоминать об источнике своего богатства и упоенно пускавшим его по ветру; внук же зачастую побирался. Даже пословицу об этом сложили: «Дед – купец, дворянин – отец, сын – кутила, внуку не хватило».
Посетил я и Алькаисерию – целую улицу лавок, лотков и палаток, торговавших предметами роскоши и драгоценностями. Сам я был в черных штанах с солдатскими гетрами, на кожаном поясе сзади висел кинжал, поверх штопаной-перештопаной сорочки носил я верхнюю рубаху-альмилью, а на голове – берет фламандского бархата, теперь уже весьма давний трофей. Благодаря моей цветущей юности и в этом наряде выглядел я, смею думать, хоть куда – и горделиво прохаживался, изображая из себя ветерана-знатока, перед лавками оружейников на улицах Мар, Вискайнос и Сьерпес и у ворот знаменитой тюрьмы, в чьих черных стенах некогда томился в заточении Матео Алеман и мыкал горе наш славный дон Мигель де Сервантес. С важным видом прогулялся я и по факультету плутовства, иными словами – по легендарной паперти кафедрального собора, где не протолкнуться было от торговцев, ротозеев и попрошаек, которые, нацепив на шею табличку с просьбой о подаянии, выставляли напоказ свои язвы, раны и уродства – фальшивые, как поцелуй Иуды, – тянули вперед культи, уверяя, что лишились руки или ноги под Антверпеном, хотя с тем же успехом могли бы заявить, что пострадали в Ронсевальском ущелье, а то и при обороне Нумансии[7], ибо стоило лишь раз глянуть на сих мнимых защитников истинной веры, отчизны и короля, чтобы понять: турка или еретика-лютеранина видали они раз в жизни, да и то на сцене.
Перед королевским дворцом, над которым реяло знамя Габсбургов, а у ворот стояли внушительного вида часовые с алебардами, я завершил прогулку, примкнув к горожанам, ожидавшим появления их величеств. И так уж вышло, что, когда толпа – и я с нею вместе – придвинулась чересчур близко, сержант королевской гвардии подошел к нам и в чрезвычайно неучтивой манере попросил очистить проход. Зеваки повиновались с готовностью, но сын моего отца, уязвленный тем, сколь простыми словами изъясняет сержант свое неудовольствие, замешкался с надменным видом, подействовавшим на стража, как красная тряпка – на быка. Он отпихнул меня без церемоний, но я, в силу юного возраста и фламандского опыта мало склонный сносить подобные обиды, оскорбился, ощетинился, как борзый щенок, и схватился за рукоять своего кинжала. Сержант – дородный мужчина с большими усами – расхохотался.
– Глядите, какой удалец выискался! – сказал он, глядя на меня сверху вниз. – Ишь ты, распетушился! Не рано ли? Клювик еще не вырос.
Не тушуясь перед этой тушей, я поглядел ему прямо в глаза, как положено ветерану, каковым при всей своей молодости, без сомнения, был. Покуда этот раскормленный павлин жрал и пил в свое удовольствие, маршировал по дворцовым переходам в своем пышном желто-красном оперении, я два года кряду воевал рядом с капитаном Алатристе и видел, как погибают товарищи в Аудкерке, на Гуйтерской мельнице, на Терхейденском редуте, в капонирах Бреды, или добывал себе пропитание под вражеским огнем, рискуя попасть под палаши голландской кавалерии. Я пожалел было, что послужной список не запечатлен у человека на лице, но тотчас вспомнил своего хозяина и утешился тем, что все же есть, есть такие, чья наружность красноречивей любой аттестации. Быть может, когда-нибудь люди, только поглядев на меня, узнают или догадаются, что` у меня за плечами, сержантов же, тучных или тощих, никогда не ставивших на карту жизнь, постигнет вечное презрение. И, подумав так, сказал сержанту со всей возможной твердостью: