Меня посетил известный в Будапеште банкир с сыном. У отца была ко мне необычная просьба. Он хотел, чтобы я отговорил его первенца становиться математиком. «Математикой на хлеб не заработаешь», – заявил он. Сначала я смутился, а потом поговорил с юношей. Блестящий был юноша! Ему не исполнилось еще и семнадцати, а он уже самостоятельно, без чьей-либо помощи, изучал разные концепции бесконечности, одну из коренных проблем абстрактной математики. В нем я узнал себя. Когда мне было тринадцать, отец запретил мне даже думать о математике, к которой я проявлял невиданный для своего возраста талант; по его словам, он сделал это, не потому что не заботится о моем умственном развитии, а потому что не хочет, чтобы я превратился в чудака с однобоким интеллектом, так что к сложным уравнениям я вернулся только в университете. Я подумал, будет неправильно отговаривать юношу от того, к чему у него природные склонности, но и с отцом спорить бесполезно – мало того, что он банкир, так еще и юрист, поэтому я сделал всё, что смог, чтобы помочь им найти компромисс. Юноша станет химиком и математиком. Он поступил в Швейцарскую высшую техническую школу в Цюрихе на химико-технологический факультет, вступительные экзамены туда провалил сам Альберт Эйнштейн, такие они оказались трудные, а еще его приняли одновременно в Берлинский и Будапештский университеты на факультет математики. Не знаю другого человека, кто бы взвалил на себя такое бремя и не сломался, однако этот юноша всего за четыре года и получил научную степень по химической технологии, и защитил докторскую по математике. Пойа, один из его преподавателей в Будапеште, рассказал, что он окончил университет с отличием, хотя едва посещал занятия, потому что большую часть времени проводил в Германии, где работал с Давидом Гильбертом. Нечего удивляться, что он стал самым молодым приват-доцентом за всю историю страны и занял профессорское кресло в двадцать два года. В качестве благодарности за мое посредничество фон Нейман прислал мне свою докторскую диссертацию. Более амбициозной работы трудно себе представить. Он покусился на святое.
Фон Нейман постарался не просто найти чистейшие и самые базовые математические истины, но и представить их в форме абсолютных аксиом – тезисов, которые невозможно отрицать, опровергнуть или оспорить; такие утверждения никогда не померкнут, не исказятся и останутся, подобно божествам, неподвластны времени, неизменны, вечны. На этом прочном фундаменте ученые смогут строить свои теории, разворачивать многогранную красоту величин, структур, пространств и изменений, без страха повстречать какое-нибудь чудище, жуткую химеру, дитя противоречия и парадокса, которая, пробудившись, способна разорвать на части аккуратный упорядоченный космос. Грандиозная и, по крайней мере на мой взгляд, несколько глупая попытка фон Неймана представить математику в виде формальной системы аксиом, конечно, не что иное, как суть программы Гильберта, которую аспирант подхватил, как свою собственную.
Категоричная и полная крайностей программа Гильберта стала приметой своего времени – отчаянной попыткой обрести стабильность в мире, который яростно вырывался из-под контроля. Она обрела форму в период наибольших перемен. Куда ни глянь – всюду фашизм, квантовая механика расшатывает наши убеждения о поведении материи внутри атомов, а теории Эйнштейна полностью переворачивают наши представления о времени и пространстве. Однако Гильберт, фон Нейман и остальные, им подобные, искали кое-что гораздо более фундаментальное, потому что тогда, как и сейчас, непрерывно растущая часть знания и технологии основывалась на точности и неприкосновенности царицы наук. На что еще нам было опереться? Сколько людей, столько и богов в пантеоне, а так называемые гуманитарные науки ничем не лучше философии – бездумные игры, в которые играют бессмысленными словами. Другое дело – математика. Она всегда была подобна факелу, истинному свету разума, ослепительному и неоспоримому. Но с наступлением XX века начались изменения. Многие математики испугались того, что царский трон вот-вот закачается, а корона, некогда крепко сидевшая на голове, опасно сдвинется набок. С каждым новым открытием становилось очевидно, что нет никакого единого основания, которое устроило бы всех математиков. Навязчивое подозрение о том, что, быть может, их царство целиком держится на честном слове, вошло в историю как «кризис оснований математики», и впервые со времен Древней Греции математики усомнились в своей дисциплине настолько сильно. Этот кризис был странным явлением, в котором поучаствовали наиболее неординарные мыслители и блестящие умы планеты, но, оглядываясь теперь, он представляется мне всего лишь очередным походом Короля Артура – разум преодолел все мыслимые пределы, но оказалось, что кубок у него в руках пустой.
Математическая вселенная построена наподобие египетских пирамид. Каждая теорема стоит на более глубоком и простом основании. На чем же тогда держится основание самой пирамиды? Есть ли под ним что-нибудь крепкое или вся конструкция парит над пустотой, как паутинка на ветру, распускается по краям, и только эфемерная, тающая нить мысли, привычки и веры не дает ей исчезнуть? Помню, как говорил об этом с друзьями. Что на это ответили логики? Да у них был нервный срыв! Настоящая травма! Кругом сплошные парадоксы. Самые основные постулаты геометрии потеряли всякий смысл, столкнувшись с необъяснимыми формами неевклидова пространства, с его невероятными обитателями, существование которых означало невозможное – параллельные прямые, те, что не должны пересекаться, однажды встретятся в бесконечно удаленной точке. Бессмыслица какая-то! Тогда математики вдруг поняли: доверять собственным аргументам больше нельзя. Подобно простому каменщику, который не ведает, какой величественный собор строит, а потому должен слепо верить, что опоры, возведенные до него, достаточно крепки, ученые увидели: можно и дальше просто верить, а можно копать глубже и глубже и докопаться до самого сердца математики в поисках краеугольных камней в основании всего строения. Но обнажать основы – дело опасное. Откуда знать, что нас ждет внутри линий разлома логики вселенной? Какие чудовища дремлют среди перепутавшихся корней человеческого знания? Кризис оснований математики был рискованным мероприятием. Из-за него одни лишились доброго имени, другие, как например Георг Кантор, – рассудка.
Кантор был экстраординарным человеком. Он создал теорию множеств, важнейший раздел современной математики, а еще во многом поспособствовал формированию кризиса, потому что ему удалось невозможное – он расширил бесконечность. До него бесконечность воспринимали как чисто ментальный конструкт, у которого нет аналогов в природе. Ей нет конца и края, она больше любого числа – полезная, хоть и причудливая абстракция, которая успела зарекомендовать себя как мощный математический инструмент. С его помощью стало возможным изучать бесконечно малые изменения, рассматривать такие сценарии, которые не поддавались изучению, не будь у нас такой манящей математики бесконечности, однако ученые приняли его концепцию с естественной настороженностью. Понятие бесконечности не признавали ни Платон, ни Аристотель, и такое неприятие сохранялось среди математиков до конца XIX века, когда Кантор объявил, что бесконечность на самом деле не одна, их великое множество. Научная работа Кантора посеяла полную неразбериху в математике: горизонты его теории расходились необозримо далеко, каждая бесконечность казалась обширнее всего, что ученые знали до сих пор, и кишела опасными полными противоречий понятиями, пороками логики, которые будто бы вообразил себе какой-нибудь обезумевший бог. С помощью новой теории Кантор смог наглядно доказать, что на прямой столько же точек, сколько во всём пространстве. Он взлетел очень высоко и нашел кое-что по-настоящему уникальное, о чем не задумывался никто до него, но критики, а их было немало, говорили, что это уже слишком. Бесконечности – вопрос, вне всякого сомнения, интересный, но их нельзя рассматривать как предмет сколько-нибудь серьезного математического исследования. Однако сам автор вооружился, казалось, неопровержимым доказательством. «Я всё вижу, но не верю!» – писал он близкому другу, закончив работу, и с той минуты перед ним возникла самая большая трудность: многие, как и он сам, не могли принять новый и сбивающий с толку символ веры.
Кантор родился и вырос в Российской империи. Российские подданные славились глубиной чувствования, фанатичностью в вопросах веры и политических убеждений и некоторой склонностью ко всему трагическому, и если для одних всё это – культурные клише, которые легко развенчать, то Кантор стал их живым воплощением; в них отчасти и крылась причина сложных и мучительных отношений ученого с его собственными идеями. Есть много свидетельств тому, что он был набожным лютеранином с тонко чувствующей душой. На публике он яростно защищал свою теорию, а наедине с собой едва мог разобраться с последствиями своего, безусловно, гениального открытия и с тем, что оно сообщало об окружающем мире. Кантор признавался дочери: его бесконечности разошлись так далеко, что существование самого Бога теперь под вопросом, а если не существование как таковое, то наши устаревшие представления о Нем и его Создании. В этих богословских диалектиках он был одновременно и прокурором, и адвокатом, что ранило его не меньше едких нападок со стороны многих коллег ученых. Великий Анри Пуанкаре назвал его работу «красивой патологией», болезнью, от которой математика в конце концов исцелится, а другие отмахнулись от него – это математическое безумие, совершенная бессмыслица, «туман в тумане, не иначе». Кантора даже называли ученым-шарлатаном и растлителем юных умов. Его задевали не только оскорбления, но и чрезвычайное восхищение, с которым некоторые встретили его работу. «Даже Господь Бог не изгонит нас из Рая, который создал Кантор!» – написал Гильберт. Когда сам Гильберт аплодирует тебе и превозносит, чувствуешь поддержку и собственную ценность, но Кантору такие похвалы претили, он считал их излишними, потому что работал не ради славы и денег и не стремился вписать свое имя в анналы истории. Нет, он отвечал на зов свыше, этот зов – сам по себе награда и цель. С юных лет Кантор слышал некий «незнакомый таинственный голос», который призывал его изучать математику. Позже он уверился в том, что развить теорию множеств ему помогло божественное вмешательство. Он верил: его открытие, как всякое истинное откровение, приведет расу людей к великой непостижимой истине. Однако всё происходило с точностью до наоборот. Никто не мог разобраться в его бесконечностях, оппоненты делали всё, лишь бы помешать его карьере и остановить исследования. Вне всякого сомнения, Кантор заслуживал работать в ведущих университетах Пруссии, но вместо того прозябал в Галле, в этом болоте, и выплескивал свое разочарование на всё сужающийся круг друзей и коллег. Он писал: «Некоторых пугает моя работа, и этот страх – своего рода близорукость, из-за которой невозможно увидеть настоящую бесконечность, хотя именно бесконечность в ее высшей и совершеннейшей из форм создала и вырастила нас. Недавно я, к сильному своему потрясению, получил письмо от Миттага-Леффлера. Он немало удивил меня, сообщив, что тщательно изучил статью, которую я предложил к публикации, и пришел к такому выводу: она „опережает свое время лет на сто“. В таком случае мне придется ждать до 1984 года. Это уже слишком, знаете ли! Что бы кто ни говорил, моя теория крепче скалы. Кто целится в нее, будет ранен собственными стрелами». Кантор хотел заставить критиков замолчать, доводя свою теорию до совершенства, и построил целую иерархию бесконечностей, но маниакальные эпизоды только усиливались, сменяясь периодами глубокой меланхолии и тяжелейшей депрессии. Приступы участились настолько, что Кантор уже не мог заниматься математикой. Вместо этого он направил свою кипучую энергию на то, чтобы доказать, что авторство пьес Шекспира на самом деле принадлежит английскому философу Фрэнсису Бэкону, а Христос – кровный сын Иосифа Аримафейского. Это лишь подкрепляло бытовавшее тогда мнение, будто Кантор понемногу сходит с ума. В мае 1884 года он пережил сильнейший нервный срыв, и его поместили в лечебницу в Галле. Его дочь вспоминала, как разительно он менялся во время приступов: то голосил и бранился на врачей и медсестер, то падал на пол, как каменный, и лежал молча. Один из его психиатров заметил: когда Кантор не был в ярости, его охватывали параноидальные мысли и мания преследования, везде мерещились приспешники дьявола, которые так и норовят напакостить ему. Между нервными срывами он продолжал преподавать математику и корпел над своими бесконечностями, но плоды собственных трудов преследовали его, и он попал в непонятную петлю, из которой не смог выбраться сам. Сначала он доказал, что та самая гипотеза, над которой он так долго трудился, – печально известная сегодня континуум-гипотеза – верна. А всего пару месяцев, а то и недель, спустя доказал, что она ошибочна. Правда-ложь-правда-ложь-правда-ложь – этот порочный круг повторялся снова и снова, только усугубляя страдания, сопровождавшие Кантора на склоне лет. Наконец, 6 января 1918 года, пережив смерть своего младшего сына, многочисленные болезни, банкротство и сильнейший голод во время Первой мировой войны, Кантор скончался от сердечного приступа в психиатрической клинике в Галле, где наблюдался последние семь месяцев жизни.
Смерть Кантора потрясла математическое сообщество, но не остановила споры, рожденные его бесконечностями. Как любая жертва непонятой идеи, он пострадал за великий дар, который оставил нам, но, конечно, не только ему не давал покоя кризис основ. В 1901 году Бертран Рассел, один из величайших европейских логиков, обнаружил губительный парадокс в теории множеств, и стал просто одержим своим открытием. Даже во сне ему не было покоя – парадокс снился ему каждую ночь. Рассел вместе с коллегой Альфредом Нортом Уайтхедом решили избавиться от него раз и навсегда и написали фундаментальный труд, стараясь свести всю математику к логике. Они не использовали аксиомы, как Гильберт и фон Нейман, а выбрали крайнюю форму логицизма – по их мнению, основание математики должно быть логическим, так они и начали строить математику от самого основания. Перед ними стояла колоссальная задача. Первые семьсот шестьдесят две страницы их титанического труда под названием «Principia Mathematica» были посвящены исключительно доказательству того, что один плюс один равняется двум. Авторы сухо заметили: «Упомянутое выше иногда полезно». Попытка Рассела свести математику только к логике тоже провалилась, и сны о парадоксе сменились новыми повторяющимися кошмарами, в которых отразились его сомнения в ценности собственных работ. Рассел грезил, как идет через анфиладу залов бесконечной библиотеки, винтовые лестницы исчезают в пропасти где-то под ним, а над головой сводчатый потолок взмывает к небесам. Со своего места он видел, как молодой худощавый библиотекарь спешит вдоль книжных полок с жестяным ведром в руках – таким обычно достают воду из колодца, ведро висит у него на локте, а внутри горит, не утихая, огонь. Он снимает книги с полок одну за другой, раскрывает пыльные обложки, листает страницы и либо ставит на место, либо бросает в ведро, где книгу пожирает пламя. Рассел наблюдал за библиотекарем в полной уверенности, какую чувствуешь только во сне, что он вот-вот возьмет единственный сохранившийся экземпляр «Principia Mathematica». Вот книга у него в руках. Рассел силится разглядеть выражение лица библиотекаря, пока тот листает книгу. Неужели улыбка тронула уголки его губ? Или это отвращение? Может, тоска? Смятение? Пренебрежение? Юноша поставил ведро, языки пламени лизнули ему пальцы; он остался неподвижно стоять, не выпуская книгу из рук, напрягшись всем телом под ее весом, а потом вдруг перевел взгляд на старого логика. Рассел проснулся в собственной постели, он кричал, так и не узнав судьбу своего детища.
Плотные ряды обозначений и сложные логические схемы Рассела и Уайтхеда, призванные создать полное и непротиворечивое основание математики, заняли более двух тысяч страниц. Докторская диссертация фон Неймана была настолько лаконичной, что его аксиомы уместились бы на одном листе. Хотя позднее выяснилось, что попытка фон Неймана тоже потерпела неудачу, его дерзость и краткость не остались незамеченными, и коллеги заговорили о его исследовании. В нем появились первые ласточки стиля, который он будет использовать в работе позднее – он берет предмет, снимает с него всё лишнее до самых аксиом и превращает в предмет анализа, в чисто логическую задачу. Его сверхъестественная способность сразу видеть главное или, наоборот, его близорукость, из-за которой он не видел ничего, кроме основ, – не просто ключ к пониманию его особенного гения, но и объяснение его едва ли не детской моральной слепоты.
Он был самым настоящим чертенком, так-то. Но для тех из нас, кто понимал, что́ грядет, для тех, кто бежал из Германии пока не поздно, он был ангелом во плоти. Я рад, что довелось учить его, пока он был ребенком, потому что он очень изменился, когда повзрослел. Да, он был мастодонтом математики, но ха-Шем[2] знает, еще тот дурак был, и глупостью своей был опасен! Вот такой парадокс. В нем как будто одновременно уживались два разных человека. Гениальный, но инфантильный; проницательный и в то же время невероятно поверхностный. Постоянно сплетничал. Постоянно пил! Не жалел времени на идиотов- приятелей, а денег – на дорогих шлюх; питал нездоровый интерес к наитупейшим разговорам, например, на какой кузине женился тот или иной барон и сколько у них законнорожденных детей, а сколько – внебрачных. Я никогда не понимал, какой ему толк от этой пустой болтовни. Как-то раз он целых полчаса перечислял преимущества маленького пекинеса перед немецким догом; он всё говорил и говорил, а я не дождался, когда он кончит, встал и вышел. Подумать только, тот же самый человек внес неизмеримый вклад в теорию групп и операторов, эргодическую теорию, и опубликовал тридцать три крупных научных труда менее чем за три года! И всё равно я обратился к нему за помощью, потому что знал: в важных вопросах на него можно положиться. Яношу едва исполнилось двадцать семь, а он уже профессор Принстонского университета и живет в разъездах между Америкой, Будапештом, Геттингеном и Берлином. Я преподавал математику в университете Кёнигсберга и жил себе спокойно, но хорошо помнил два года белого террора в Венгрии, пришедшего на смену недолгому правлению коммунистов во главе с Белой Куном. Тогда немало моих соотечественников казнили, прилюдно вешали, пытали, сажали или насиловали, только потому что кое-кто из лидеров местной ячейки компартии был евреем, и я прекрасно понимал, чего ждать, когда нацисты начали открыто выступать против евреев. Я написал Яношу, и мы договорились встретиться в Берлине. Я рассчитывал попросить его замолвить за меня словечко, чтобы я мог уехать в Америку с семьей. И где бы вы думали он назначил мне встречу? В ресторане «Хорхер», ни много ни мало! Это был фешенебельный отделанный деревянными панелями ресторан, где всего через четыре года после нашей встречи старшим членам национал-социалистической партии подавали краба в честь удавшихся политических чисток и резни в Ночь длинных ножей. В этом был весь фон Нейман! Он настолько привык к привилегиям, что всегда хотел для себя только лучшего. В Берлине не было ресторана лучше «Хорхера», и, разумеется, Янош пригласил меня именно туда. Я вошел и сразу почувствовал себя не в своей тарелке, потому что был бедно одет, но стоило мне назвать имя Яноша, как отношение ко мне мгновенно сменилось на почтительное, и меня пригласили к одному из лучших столиков, где Янош курил толстую сигару, озаренный осенним свечением, которое лилось на него из высоких окон сквозь тонкое кружево занавесок. Пусть тогда у нацистов была всего пара мест в парламенте, меня до сих пор пробирает дрожь при воспоминании о том, что мы с ним сидели в пасти у льва, на углу Лютерштрассе, там, где позднее полюбит обедать Гиммлер, сидели и составляли план побега, а вокруг нас – дипломаты, шпионы, кинозвезды, политики, магнаты и прочая пакость из немецкой аристократии.
Первым делом мы заговорили, конечно, о математике, и я сразу же заметил тлетворное влияние заносчивого зануды Гильберта на моего бывшего ученика. У Яноша появилась странная тяга, однобокая одержимость логикой и формальными системами, которая, как я успел заметить, погубила немало великих людей. Я был ошеломлен тем, насколько рьяно он отстаивает свои убеждения, и всё же в Миттельевропе фанатизм – это норма, даже среди нас, математиков. Он сказал мне, что вот-вот воплотит свою мечту и отразит суть математики в последовательных, полных и свободных от всяких противоречий аксиомах, и я усмехнулся. Чтоб ты рос, как лук, сказал я, башкой в земле! Да разве могут такие жесткие ограничения привести человечество к какому-либо подобию благодати вожделенной ясности, Рая, если они ставят перед нами больше задач, чем решают? И что это будет за Рай, интересно? Деревья и цветы там точно не растут. Янош заказывал всё новые и новые кушанья и напитки, не замечая, что я едва притронулся к своему заказу. Я посоветовал ему оставаться в Америке и не возвращаться в Германию, но его было не переубедить. Он сказал, что работает кое над чем очень важным. Чувствует, как идея обретает форму у него в голове, и боится, что если не сможет общаться с Гильбертом и другими членами геттингенского кружка, то потеряет ее. Лучше лишиться идеи, чем жизни, ответил я, а он так поглядел на меня, что стало понятно: он скорее лишится жизни, чем идеи. Разве я не знаю, что творится в квантовой физике? Это ведь всё числа, сказал он! Эти штуки ведут себя не как частицы и не как сгустки материи или энергии… Они ведут себя как числа! Кто лучше нас сможет понять новую реальность? По мнению Яноша, будущее определит не химия, не промышленность и не политика, а математика. Вот почему нам так необходимо понять ее на самом глубоком уровне. Я не мог представить себе, о чем Янош толкует, потому что еще не было тех технологий и приспособлений, которые он изобретет позднее, да только он вдруг стал серьезным, что было на него совсем не похоже, и сам не знаю почему, я вздрогнул, будто с улицы повеяло холодом. По-моему, он это заметил и сразу перевел тему разговора, заверив меня, что волноваться не о чем. В Америке нас примут с распростертыми объятиями. Его голос звучал совершенно уверенно, и я сразу же почувствовал облегчение, но, когда задал более предметные вопросы – с кем он будет говорить о нас, куда, по его мнению, я попаду, – он только произнес тост в мою честь и сказал, что обо всём позаботится. Надо отдать ему должное, он сдержал слово, а я, к своему стыду, не поверил ему тогда и даже рассердился – мои заботы заметно утомили его, ему стало так скучно, что он пропустил мои вопросы мимо ушей и начал флиртовать с тремя высокими блондинками за соседним столиком. Я вышел в туалет.
Размышляя о том, чему он посвятил себя позже, я прихожу в отчаяние. Мог ли я растопить его сердце? Сумел бы склонить его крепкую волю в нужную сторону или заронить семечко, а оно бы проросло и спасло хоть толику его души? Но я ничего не сделал и ничего не сказал, ни слова. Я даже не попытался, потому что боялся за себя. Мне до сих пор горько из-за этого, хотя я уверен: что бы я ни сказал, он бы посмеялся надо мной, как смеялся над своими плоскими анекдотами. Слышу его, как сейчас. Раввин, священник и конь заходят в бар. Ой-вей! Мог ли я повлиять на него? Не стоит забывать, что не он один играл с огнем. Его поколение спустило Цербера с цепи. Пусть так, но я всё равно виню себя, потому что я его первый учитель. Когда мы встретились, он был еще ребенком, я должен был заботиться о нем – ведь привычки, которые мы вырабатываем в детстве, остаются с нами и в зрелом возрасте. Выходит, я его подвел, и хуже того, подвел с позором, потому что не смог донести до него неприкосновенный священный характер нашей науки, не объяснил, что значит «чистая математика». Люди понимают чистоту математики превратно. Это не знание ради знания. Не поиск закономерностей, не серия абстрактных интеллектуальных игр, оторванных от реального мира с его бедами. Это что-то совершенно иное. Математика ближе всего подводит нас к замыслам ха-Шема, и потому заниматься ею нужно с пиететом. У нее есть настоящая сила, и сила эта может быть использована во зло, потому что порождает ее исключительно человеческая способность, которую Всевышний, да будет Он славен, дал нам вместо клыков, лап и когтей, но которая бывает не менее опасной и смертоносной. Я не научил его ничему из этого. Мне придется ответить за свои поступки, и я не стану отрицать, что понял всё раньше других. Понял, на что он способен. Дар его был столь редким и прекрасным, что слезы наворачивались на глазах. Да, я разглядел его дар, но заметил и кое-что еще. Зловещий машиноподобный ум без тормозов, сдерживающих остальных из нас. Почему же я молчал? Потому что он был более одаренным. Чем я, чем все мы. Рядом с ним я стыдился себя, чувствовал себя униженным и подавленным. Я просто старик со стариковскими понятиями. Сегодня, став еще старше, я признаю, что, вопреки своей черствости, он старался понять мир на самых глубинных уровнях. Он горел, у него внутри пылал огонь, а зажечь это пламя у себя внутри я так и не смог, хотя и пытался. В духовном смысле он был настоящим профаном, зато верил в логику абсолютно. Да только такая абсолютная вера опасна, тем более когда предаешь ее. Нужно подвергать сомнению всё! Моисей, например, усомнился даже во Всевышнем! Бог, да славится Он, едва ли ответит на наши вопросы, но сами вопросы могут нас спасти. Хуже отсутствия веры может быть только ее утрата, потому что на ее месте зияет дыра наподобие той, что оставил Дух, покидая этот преданный анафеме мир. Но природа этой пустоты размером с Бога такова, что ее необходимо заполнить чем-то столь же драгоценным, как то, что утрачено. Человек сам выбирает, чем заполнить ее, и его судьба зависит от этого выбора, если мы вообще хоть что-то выбираем.
Выйдя из туалета, я услышал шум, мужские и женские крики, потом, ошибки быть не могло, кто-то тяжело грохнулся на пол. Я поспешил в зал и взглядом нашел наш столик. Двое официантов помогали Яношу подняться, а трое солдат тащили на улицу какого-то верзилу в военной форме; волочь его им было тяжело, он вырывался, бушевал, мощная, как у быка, шея багровела над воротничком рубашки, вены на лбу того и гляди лопнут. Что же Янош? Он смеялся! Скалился, как маньяк, утирая салфеткой струйку крови, стекавшую из угла рта. Улыбался метрдотелю, который, не переставая, просил прощения. Что тут произошло? Я застыл на месте. Я чувствовал (почему? почему я всегда так себя чувствую?), что буквально весь ресторан вытаращился не на него, а на меня, белого, как полотно, перепуганного, пока солдаты выволакивали своего товарища через парадную дверь. Когда всё успокоилось и привычные беззаботные разговоры зазвучали на фоне звона тарелок, ножей и вилок, Джонни жестом пригласил меня сесть и предложил выпить, чтобы подбодрить меня; он ясно видел, насколько я подавлен. Я отказался. Хотелось немедленно уйти. Тогда он подозвал официанта, а тот ответил, что счет уже оплачен, само собой, разумеется, и продолжал извиняться, подавая нам с Яношем пальто и шляпы. Я долго возился, не только потому что руки тряслись, но и потому что боялся наткнуться на солдат, если они еще снаружи. Я спросил у Яноша, что случилось. Он усмехнулся себе под нос, мол, этим идиотам всегда недоставало чувства юмора, но больше ничего не рассказал, заметил только, что игра стоила свеч. Мы наконец вышли из ресторана на холодную улицу, а я недоумевал: он в самом деле настолько бесстрашный или просто безответственный и легкомысленный? Мы шли через Тиргартен в сторону Технической школы, где я собирался встретиться с коллегой, топтали ботинками опавшую листву. Тогда я увидел проблеск его истинной натуры и понял, как низко он может пасть.
Улицы перекрыли из-за военного парада, собралась толпа зевак. Придется сделать большой крюк, чтобы обойти толпу; я взял Яноша под руку и потянул, но он не двинулся с места, как заколдованный. Слава богу, перед нами проходил самый хвост процессии, однако мой ученик настоял на том, чтобы задержаться и посмотреть на бронетанковую дивизию Рейхсвера. Я ответил, что не хочу даже близко подходить к этим адским штуковинам, но вот первый огромный танк, грохоча, возник на улице. Готов поклясться, Янош едва мог устоять от нетерпения, точно собака, заслышав, как хозяин вываливает остатки еды ей в миску. На него грустно было смотреть – взрослый мужчина подпрыгивает, выглядывает из-за голов других зевак, как мальчишка с потными ладошками, чтобы поглазеть на смертоносные машины. Может, один из этих танков позднее пройдет через всю Европу, кроша под собой кости живых и мертвых, предвестник стальной бури, которую нацисты наслали на континент, прежде чем поработить, заморить голодом, замучить и уничтожить сотни тысяч людей самыми бесчеловечными способами. Глядя на него, завороженного страшными махинами, и зная, на что он способен, я понял тогда: он обречен, мы все обречены, а я и подавно.