bannerbannerbanner
Бермудский треугольник

Юрий Бондарев
Бермудский треугольник

Полная версия

– Мда, очень… мда, – промычал оторопело Демидов, и грозные, как на старых иконах, глаза его вдруг стали младенчески беспомощными, каких ни разу не замечал у него Андрей. – Ты как-то безбожно, Андрюша, по-якобински, как-то слишком, что ли, революционно, не оглядываясь. По-кавалерийски. Удары наотмашь. Насмерть. Умного апостола Матфея ни с того ни с сего с ног свалил! Тебя гложет идея фикс! Одержимость! Это не нужно. Это зря. Это губительно, Андрюша.

– Что губительно? Почему наш патриарх не предал анафеме убийц, как заявлял?

– Твоя непримиримость – твоя ненависть. А ненависть требует выдержки. Надо глубинное спокойствие, чтобы… Иначе сорвешься и затопчут, затопчут…

– А ты спокоен?

– Я прожил целую жизнь. Ненависть не спасет. Ни одно государство в истории не спасала ненависть. Все решали направленность духа и воля. Так было в Отечественных войнах. Это – непреложная истина, Андрюша.

– А если воля и дух иссякли и нет змеиной печени, осталось одно голубиное сердце и растерянность перед силой предателей? На что и на кого уповать? На Господа Бога?

– На гражданскую войну не уповай. Американцы введут войска под лозунгом защиты демократии и прав человека, против коммуно-фашистского мятежа и поработят слабенькую сейчас Россию окончательно. Расчленят на крошечные провинции и – конец русскому народу. Наша армия оказалась пустоцветом. Она будет воевать за тех, кто платит. Дожили и до такого позора, внук! Так что!..

– Так что – дожили! Поэтому надеяться не на кого! – сказал с отвергающей насмешливостью Андрей.

Он поднялся, его качнуло, он постоял, держась за спинку кресла, волнение отдавалось ударами в голове – потом, насколько хватило сил ступать твердо, приблизился к письменному столу Демидова, выдвинул нижний ящик. Он выложил оттуда папки, листы с рисунками, после чего из длинной жестяной коробки с надписью «Монпансье» извлек завернутый в тряпку, мутно поблескивающий потертой вороненой сталью немецкий «вальтер», подаренный деду в годы войны лечившимся в московском госпитале художником капитаном, заходившим в мастерскую.

– Вот что нужно, чтобы выжить, – сказал Андрей. – А не голубиное сердце и терпение!

Толкая животом стол, Демидов встал во весь свой громоздкий рост, брови взлетели, он вскричал лающим голосом:

– А ну положи немедленно игрушку! И никогда, ни при каких обстоятельствах не трогай больше! По твоему характеру ты еще пульнешь в какого-нибудь сатрапа! Ополоумел ты, Андрюша, прости Господи! Или я, старая галоша, оглупел вконец, не вижу, что тебе в постель лечь надо. Ты болен!.. Да еще в каком ты гневе, в какой ненависти! Это бывает хуже болезни, убивает здравомыслие!

Остынь, Андрюша! Послушай своего деда, ты ведь у меня один!..

– Насчет гнева мне есть у кого учиться, спасибо большое, – сказал Андрей, взвешивая на ладони пистолет, любуясь им. – Какая приятная тяжесть. Какая красивая штука…

Демидов с грохотом отстранил ногой стул, стремительно прокосолапил к Андрею, подхватил с его ладони пистолет, сунул в ящик стола.

– Все! С этим кончено, раз и навеки вечные! – И он с размаха захлопнул ящик. – Что касается моего гнева, – проговорил он осипшим горлом, – то он другого рода. Но я не о себе… – Демидов умолк, и Андрей вблизи увидел его безотрадно погасшие от невыраженного страдания глаза. – Послушай хоть один совет… не только мой, а, наверно, тех, кто не победил. Не давай себе воли впопыхах мстить, не торопись удовлетворить злое чувство, – продолжал убеждать Демидов. – Ведь скорый гнев, дружище, не достоинство ума. А ты никак уж не глупый парень. Говоришь – мой гнев? Андрюша-а… Мне давно уже ничего не страшно. Ты же молод, у тебя вся жизнь впереди. Милый, прошу тебя, запомни: не спеши с гневом, не уподобляйся глупцам… Ненавистью ты разрушаешь себе душу! Это бессмысленно, Андрюша!..

– Наплевать мне на глупцов, – с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. – И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. – Он задержался у двери, хмурясь. – А я тебя прошу – перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть «караул» кричи.

– Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! – выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. – Мда, очень…

– Да нет, просто я не могу видеть тебя таким… что ли, с голубиным сердцем… Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.

И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.

В поликлинике молодой врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло – они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз – нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим «пока недельки на три-четыре», куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.

Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в «русский вопрос», иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя «испанскими» проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей «физией, через край дикобразной».

Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые, человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература – это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.

Демидов увлекался, начиная размышлять об искусстве, он откладывал кисть, морщины на большом лбу разглаживались, он густо гудел, ходил по мастерской в неизменной, заляпанной красками куртке, на ходу подчеркивая мысль, ударял ребром ладони по висевшей в углу боксерской груше, кидал испытующий взгляд на Андрея, курившего в молчании.

– Все или ничего! – говорил Демидов раскатисто. – Великие живут тремя жизнями: в природе, в искусстве, в бессмертии! Итальянец Гуэро, вот тут у меня в восемьдесят первом году говорил о русских: этот народ еще состоит из настоящей надежды и веры.

И Андрею казалось, что в размышлениях деда скрывалось нежелание возвращаться к ночному разговору, от которого обоим не стало легче. Но порой в его взгляде проблескивало беглое непонятное восхищение, как если бы он соглашался и принимал в душе состояние внука после тех октябрьских дней. Боль воспоминаний обострялась у Андрея по ночам, когда он просыпался от смертно кричащих за стеной людей, от шевеления ползущих по асфальту тел, от сырого запаха крови ли, плесени ли, потянувшего во тьме комнаты. Он пытался заснуть, насильно закрывал глаза, стараясь думать, по совету врача, о движении облаков в голубом небе, внушая себе, что сон вылечит его.

Наплывала тишина, знойно звенело в ушах, точно в раскаленной пустыне пересыпался песок, и вся затихшая на ночь Москва, весь непроглядный мир, весь огромный дом погружался в черную засыпаемую песком бесконечность, и наваливалась немота, мнилось, неразрушаемая, до рассвета. Но он не спал и вместе спал, и в этой душной немоте комнаты, которую он продолжал осязать, кто-то неизвестный враждебно возникал над ним, стоял в изголовье, дышал, пристально глядя на него, незащищенно лежащего на спине. И кто-то другой подходил сбоку, сопел рядом, чавкал вывороченными губами. Он в ужасе открывал глаза, покрываясь испариной, приподнимался порывисто – никого около постели не было. Он опять закрывал глаза, опять внушал себе, что надо расслабиться, – и вновь всасывающая темнота держала его над бездной забытья, понемногу окутывала тонкой паутиной, и внезапно жалобный детский плач раздавался где-то вблизи, выбрасывал его из дремы – кто это? Откуда крик? Чей? Как будто ребенок, которому делали больно, звал его на помощь, умолял, плакал – и он уже не мог заснуть, ворочался на каменной постели, взбивал кулаком подушку, наконец зажигал свет, читал, затем снова гасил свет, тщился всеми усилиями задремать, но еле различимое постанывание в углу, чей-то незнакомый голос из тьмы: «Андрей…» – и странный вкрадчивый скрип паркета под чьими-то шагами держали его в неослабляемом напряжении, и засыпал он под утро молниеносным дурманным сном. Иногда после бессонных мучений он детально осмысливал прошедшую ночь, и его пугало нечто ненормальное, болезненное в том, что еженощно его комната была враждебно наполнена бестелесными видениями, озвучена тайными, угрожающими звуками.

 

Однажды Демидов спросил, принося утром газеты:

– С кем ты разговариваешь по ночам, Андрюша?

– Наверно, с дьяволом, – ответил невыспавшийся Андрей и, проклиная ночную муку, серьезно подумал, что если так будет продолжаться, то можно сойти с ума.

И все же на четвертую неделю он почувствовал себя лучше – побеждала молодость, запас генного здоровья Демидовых. Кроме того, улучшение было связано с крохотной заметкой в четырехполосной газете «Патриоты России», выпускаемой неким издательством, – два раза в месяц кто-то клал газету в почтовые ящики, и старший Демидов, помыкивая в бороду, довольно похохатывая, читал ее от строчки до строчки.

Это малоизвестное издание он принес рано утром, дымя первой сигаретой, выделил из кипы других, кинул на постель Андрею.

– Почитай-ка. Информацию «Возмездие». Фантастически невероятно, а интересно. И чрезвычайно знаменательно. Но, но!..

Он не разъяснил, что означает «но», потоптался на пороге с сигаретой в зубах и вышел. И Андрей прочитал маленькую заметку, вжимаясь затылком в подушку, с жаром волнения, ударившим в виски.

«Над некоторыми запятнавшими себя жестокостью преступниками, проявившими усердие 3-го и 4 октября в дни массового убийства в Москве, неотвратимое возмездие уже свершилось: стало известно, что убито около пяти офицеров карательной дивизии Дзержинского, два котеневца из СВА (кто-то целенаправленно ведет отстрел его двенадцати „октябрьских героев“, которые из-за своей глупости и тщеславия имели неосторожность попасть в закрытом Приложении соответствующего приказа в список награжденных за октябрьские события орденом „За личное мужество“: несколько русских, трое татар и лиц с двойным гражданством). По слухам, ликвидацией палачей занимаются отдельные честные офицеры и гражданские лица. Режим своим безрассудным беспределом вызвал на собственную голову самый опасный вид сопротивления – возмездие и ответный террор со стороны молчаливых одиночек, исчерпавших предел своего человеческого терпения и не верящих ни в какие организации или собрания».

«Значит, „возмездие“? Свидетели того страшного, что было в Москве? Они видели и запомнили тех кровавых молодцов, кто убивал, истязал? Вот они, героические одиночки, которые знают, что делать!»

Лежа на спине, он бессознательно скрестил на груди руки и бессознательно сильно стиснул плечи, чтобы не разрядить счастливое и злое волнение.

«Как прекрасно, как похвально закатывать молитвенно глаза при одном упоминании о непротивлении злу, – думал Андрей, смеясь над коридорной в редакциях газет болтовней после „путча“ девяносто первого года. – Отходчивое сердце? Извечная доброта? Зачем русскому человеку змеиная печень? Все, что делается в России, исправит время. Все обойдется. Какая ненависть? К кому? К тем, кто захватил власть в Кремле? Они же в конечном счете, что ни говори, демократы. А примиренцы не выходили из дома в октябрьские дни, сидели у телевизора и верили, верили лжи, в коммуно-бандитский мятеж».

Андрей не вставал с постели, глядя перед собой в потолок, и не видел ни надоевшей запыленной люстры, купленной еще покойной матерью, хрустальной медузы над его диваном, ни кругов дворянской лепнины – и то, что проходило сейчас в голове, напоминало скачки и разрывы мысли, когда он неотступно думал о статье, начатой во время болезни и незаконченной.

«Господи, знаешь ли Ты, прости меня за богохульство, за грешное сомнение, знаешь ли Ты такую доброту, такое милосердие, прощение и как там еще подобное называется, которое искупило бы всю подлость, – продолжал думать Андрей. – Господи, прости, но я знаю, что в те дни зашатавшейся властью были растоптаны христианская доброта и блаженной памяти милосердие…»

Его мысли не были ни бредом, ни разговором во сне, как бывало с ним не раз в дни болезни, он чувствовал конкретную действительность того осеннего утра и той малоизвестной газеты с ее разящей информацией о возмездии, подтверждающей то, что носилось в воздухе.

И Андрей, испытывая новую потребность прикоснуться к омерзительному цинизму, воплю власть имущих, нашел на ночном столике записную книжку, в которой делал заметки и наброски, отыскал нужную страницу записей октябрьских и послеоктябрьских дней, и, как тогда около Дома Советов, его обдало металлическим запахом крови.

3–4–5 октября 1993 года.

«Это же нелюди, зверье! Никаких переговоров!.. Надо перебить эту банду» (премьер-министр В. Черномырдин).

«Это коммуно-фашистский мятеж!» (бывший премьер Е. Гайдар, почему-то постоянно чмокающий губами, как после сытного обеда).

«Справедливость, правда – это все библейские понятия. Их нет и не будет» (Председатель Совета Федерации В. Шумейко, шельмец, трех пядей во лбу, несмотря на это, делает глаза великого стратега).

«Президент должен проявить максимальную жестокость и твердость в подавлении!» (депутат с ультрасерьезной внешностью одержимого борца за истину. Кроме того, красивенький, как дама бальзаковского возраста, Г. Явлинский, поборник американской программы в экономике «500 дней», гарвардский мальчик, в сущности, политический кокет).

«Давите, давите, Виктор Степанович, времени нет. Уничтожайте их!» (губернатор Нижегородской области Б. Немцов, кудрявый девятиклассник с наглыми уличными глазами, голова, полная солнцем, реформами и солеными анекдотами, как то: «Машка, хочешь я тебе красный ваучер покажу?»)

«Решение атаковать было абсолютно верным… Если бы выдали мне автомат, то я бы пошел расстреливать его сам (председателя Верховного Совета Р. Хасбулатова)» (министр финансов Б. Федоров с бегающими от глубокомыслия глазками, оказавшийся устрашающе воинственным, почти добровольным автоматчиком, преданным до последнего вздоха свободе и демократии).

«Раздавите эту гадину!» (бездарный журналист с лицом разъяренного ребенка, лежащего в мокрых пеленках, депутат Ю. Черниченко, лидер мифического Союза фермеров).

«У меня приказ: „Ликвидировать всех, кто в форме!“ (начальник президентской охраны, лукавый и коварный генерал Коржаков, его требование после захвата парламента: расстрелять немногочисленных военных, перешедших на сторону Верховного Совета).

„Сообщение о ельцинском указе мы получили в Вашингтоне перед самым нашим отъездом. Первая мысль, которая посетила меня: наконец-то!“ (музыкант М. Ростропович, убогий дирижер, которого демократы возвели в ранг великого, смотреть на его асимметричную придворную физиономию неприлично)».

Андрею не надо было сейчас вдумываться в свои иронически-злые заметки, суть выявлялась в призывах и высказываниях оставшихся в Кремле победителей, кого должны были бы судить, а этого не дано было сделать народу. И, просматривая книжку, он наткнулся на строчки, поразившие его. Да это же беседа с покойным отцом Владимиром! Какой молодой и достойный был священник!

«Кто человека приведет в храм и убедит и научит молиться и ходить по заповедям Божьим, с того снимется сто грехов». (Я не понял, почему именно сто, но он не ответил, только улыбнулся умно.) Дальше на мой вопрос о толстовстве, о непротивлении он ответил: «Если я люблю врага своего – значит, молюсь за него, ибо его неотмоленный грех на всей церкви и на тебе тоже, разумеется, если это враг твой личный, но человек крещенный в православии, а не инородец и не враг христовой церкви. Но скажу вам греховный секрет: в Библии есть и такое евангельское изречение: „побороть враги своя под нози своя“. Отец Владимир погиб возле Дома Советов, был убит пулей снайпера с крыши американского посольства или с крыши гостиницы „Украина“ – там сидели спецназовцы „двойного гражданства“».

Из интервью с депутатом Котельниковым: «Мы вырвались из Белого дома, а вокруг был „омон“, прямо передо мной женщине пуля попала в грудь. Я вижу: у нее спина как-то колыхнулась, и вдруг начал набухать красный пузырь. Он лопнул, и в разные стороны полетели позвонки…»

В конце ноября, еще окончательно не оправившись от приступов головной боли (ребра беспокоили меньше), Андрей на своем «жигуленке», держась памятью за незабытый ночной путь, после долгих плутаний нашел в большом подмосковном поселке Садовую улицу, ту самую, куда на УАЗе привезли их: название улицы он запомнил, когда из подзаборной канавы выбрался в заросший тополями проулок и добрел до угла перекрестка.

Моросило, с низкого свинцового неба сыпалась мельчайшая водяная пыль, пахло печным дымом.

Странно было видеть в распахнутые ворота милиции горы бревен, кучи старой штукатурки с торчащими обломками дранки, клочками намокших обоев, ржавые водопроводные трубы, накрытые пленкой доски. Весь дворик, загроможденный невывезенным мусором, строительным материалом, открытая настежь дверь зловещего особнячка, где помещалась милиция, рабочие в каскетках, выходившие и входившие в дом, скипидарный запах известки и опилок – все проясняло, что шел здесь капитальный ремонт, – и мгновенное разочарование корябнуло Андрея. Он вылез из машины, прошел во двор, узнал у пожилого рабочего в каскетке, что никакой милиции в «данном объекте» нет, объект является нежилым помещением и идет полная перестройка этого тараканьего голубятника, который купил какой-то продуктово-водочный магазин, а милиция находится «за углом, прямо и налево, на Тополином бульваре, первый этаж». Слушая рабочего, Андрей пристально смотрел на соседний дом – там в уборной он пил из водопроводного крана и никак не мог напиться, там смывал засохшую кровь с лица, – посмотрел на забор, где спасительно раздвинул доски и выпустил его человек в свитере. Он сказал через зубы: «Приятно вспомнить», – и сел в машину.

Милиция действительно располагалась на первом этаже блочного семиэтажного дома, напротив старого тополиного бульвара, по-ноябрьски сквозного, черного, уходящего верхушками в моросящее дымное небо. Было пусто вокруг. Блестел асфальт. Никто не выходил из подъезда. Новый УАЗ, украшенный голубыми полосами, и новая, отлакированная дождиком «шестерка» с внушительными сигналами стояли на асфальтированной площадке. Подъезд к милиции был хорошо виден Андрею со стороны бульвара. Здесь была хорошая позиция для наблюдения. Его мучило жестокое и неотступное чувство – увидеть и выследить кого-нибудь из тех, кто находился в тот день октября в милиции, того тучного широколицего капитана; белокурого, улыбчивого, голубоглазого лейтенанта Кустенко, опытными ударами боксера избивающего депутата и инспектора Серегина; да и восхитительно было бы взглянуть на личико того маленького, на высоких, почти женских каблуках, встопорщенного, колючего, словно еж, милиционера, полоумно прыгающего перед Андреем и норовившего рукояткой пистолета нанести удар в висок.

«Значит, тот дом за старым забором не был обычной милицией, а был адом и чистилищем…»

Что ж, ему смертельно было заказано войти в милицию – его могли узнать, в решительный момент надеть наручники, что профессионально умели делать тогда, в октябре. Главное было: с крайней осторожностью выследить до дома, в котором живет кто-либо из этих палачей, быстро, очень быстро подойти сзади, со всей силы повернуть за плечо, спросить: «Узнаешь меня?» Не важно, что он ответит. Спросить еще: «Не ты ли убивал Серегина? Покажи руки, они у тебя в крови!» И тоже не важно, что он ответит. Сказать: «Это тебе, мразь, за предательство и октябрь!» И выстрелить из «вальтера» в упор, чтобы поражение было точным. После этого сесть в машину, не спеша выехать из поселка на окружную дорогу, поездить час-полтора и вернуться в Москву.

Минут тридцать он посидел в машине, не сводя глаз с дверей милиции. Несколько человек обыденной наружности вошли и немного спустя вышли, потом солидной раскачкой появился на крыльце незнакомый плотный офицер в плаще, в фуражке с высокой тульей, кинул кожаную папку в салон, втиснулся к рулю «шестерки», развернулся и уехал. В течение следующих двадцати минут милиция мнилась вымершей. Никто не выходил. Никто не входил. Заметные из милицейских окон одинокие «Жигули» Андрея, припаркованные к бульвару, могли уже вызвать подозрение. Тогда, подняв капот, он вылез из машины, принял вид, что копается в моторе, одновременно взглядывая из-за плеча на милицейские двери. Его машина в поле обозрения из окон, дождевая пыль, сырой сеткой липнущая к лицу, точно впаянная, дверь милиции – вся эта улица за бульваром вселяли в Андрея предостерегающую тревогу, и что-то подсказывало, что на первый раз достаточно разведки: запомнить подъезды и отъезды от милиции, удобное место для наблюдения. И Андрей вернулся в Москву, время от времени ощущая постороннюю тяжесть восьмизарядного «вальтера» во внутреннем кармане широкого и незастегнутого пиджака, скрывающего контуры пистолета.

После пяти поездок к новой милиции и наблюдения за подъездом он так и не увидел ни одного из тех, кто на всю жизнь запомнился ему в октябре девяносто третьего года. И Андрей, вконец уставший от постоянного нервного напряжения, измученный головными болями, понемногу начал отдаляться от того, что было его одержимой целью, и, мало-помалу приостыв, подчас чувствовал самоуничижительную гадливость к этому успокоению.

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru