– Нет, не раздумал. Я готов хоть и в Лондон.
– И хоть на Енисей?
– Пожалуйста, на Енисей! С тобой!
Лондон, фляжка, два парня, желающих «чтоб хрящики похрустели», папа-академик, дочь – студентка института иностранных языков, убежавшая в ненастный вечер с дачи родителей, бедный «рыцарь», влюбленный студент геологического факультета, вернувшийся с практики на Енисее, холодный вагон электрички весь в стрекоте осеннего дождя, поющая компания, видимо, возбужденная чьей-то свадьбой, стопорный немецкий нож, смертельный блеск хромированного лезвия, в защите готового к преступлению, – все это в его сознании тогда выстраивалось в какую-то логическую необходимость, а все непредвиденное, что могло с ним и ею той ночью произойти, не воспринималось им со всей возможной непоправимостью положения, и настоящее казалось неизменчивой обещающей радостное везение надеждой.
– Вот какой у меня план, послушай внимательно, – сказала она ласковым голосом, взглядывая на него кротко. – В Загорске мы найдем маленькую гостиницу, снимем номер, такой, знаешь, тихий, уютный, очень провинциальный, как в рассказах Бунина, а дождь будет идти и идти за окнами… А утром пойдем в Троице-Сергиеву лавру, помолимся о своих грехах. Мы ведь с тобой очень грешные. – Она быстро перекрестилась. – Правда, я с тобой стала грешницей. Вот смотри, что я надела. Это мама мне купила в какой-то церкви. Хоть мама и не верит… Но знаешь, я думаю, что есть что-то вне нас…
Она отстранилась, размотала легкий шарф на горле, забелевшем в полутемноте тамбура, отогнула воротник водолазки и вытянула крошечный крестик на цепочке, держа его двумя пальцами.
– Вот видишь?
– Ты его носишь?
– Поцелуй его, пожалуйста.
– Я лучше не крестик.
– Нет, нет именно его. Это ты целуешь меня. И Господа Бога.
Он поцеловал крестик, нагретый ее телом, пахнущий духами, представляя, как они проведут ночь и, конечно, весь день в гостинице в неутоляемой близости и усталом сне, спускаясь из номера только на час в буфет или ресторан, потом на следующий день она неутомимо потащит его по городу, который будет ему, пребывающему будто в колдовской паутине, не очень интересен, поведет в Троице-Сергиеву лавру, где якобы надо «молиться» о неких грехах, потом опять будет ночь почти без сна и раннее утро с лиловеющими окнами, с тишиной на всей земле, и она первая прервет их блаженное одиночество, с веселым озорством скажет, что в конце концов следует красной девице и добру молодцу быть благоразумными, вспомнить о насущных заботах, как часто говорила она на заре в комнатке на Новокузнецкой, после чего наскоро целовала, быстро одевалась и уходила от него, оставляя ощущение ничем незаполнимой пустоты до вечера.
В Загорске они пробыли два дня, как он и предполагал, но было одно исключение. Она сказала, что заболела некстати, не хотела оставаться в гостинице, все тянула его бродить по осеннему городу, сплошь заваленному листвой, под моросящим дождем, мимо потемневших сырых заборов, облетевших садов, чернеющих ветвями над тротуаром. Она была молчалива, задумчива, лицо клонилось под капюшоном плаща, и он тоже молчал, стараясь угадать и не угадывая причину ее изменившегося настроения. Они долго стояли в сумерках перед Троице-Сергиевой лаврой, утонувшей куполами в низком клубящемся небе, затем молча пошли вдоль каменных стен к воротам. Во влажном воздухе пахло от прочного камня древним запахом, обволакивая тихой и терпкой печалью давно ушедшего всевластного величия, напоминая о своей смиренной послушности времени, и этой осени, и этому дождю, и новому веку, едва сохранившему лишь в воспоминаниях былое влияние, скорбно утраченную надежду на жизнь благолепную.
В церкви совершалась служба, слышен был хор, в раскрытых дверях шевелились среди глубины храма свечи, на паперти же мокли под дождем две старухи нищенки, они зашептали что-то, закланялись, протянули лодочкой сложенные ладошки, в которые Юлия щедро положила по рублю.
Все здесь ритуально светилось огнями, наплывами овеивало ладаном, растопленным воском, согретой в тепле, намокшей одеждой столпившихся перед иконостасом людей, откуда в тишине тек над головами толпы речитативно-напевный голос священника. Юлия украдкой перекрестилась, с робким лицом возвела глаза к блещущему золотом иконостасу, он же, не без неловкости отворачиваясь от икон, почему-то подумал, что ей, наверное, хотелось вступить в неизъяснимую загадочность, в таинство непонятной ей молитвы, а ему, мнилось, бесполезной, чуждой. Потом рядом послышался шепот, какое-то движение, он обернулся, увидел очень высокую монашку в черном, как представлялось всегда, гробовом одеянии, подошедшую со свечой в руке от боковой иконы. Монашка приблизила озаренное красным светом сухое лицо к расширившимся в страхе глазам Юлии и что-то сказала ей, и вновь отодвинулась к темной боковой иконе, мелко крестясь. Глаза Юлии, вобравшие сразу весь блеск огней в церкви, обратились к нему, крича о беде, прося о помощи (похожее выражение было тогда в вагоне электрички), и он бросился к ней, не зная, что произошло.
– Что, Юлия?
– Пошли, пошли, – зашептала она поспешно, направляясь к выходу и с изумлением глядя себе под ноги. – Ты знаешь, что она сказала мне? Ты, конечно, видел, что монашенка подошла? – растерянно заговорила она, когда они вышли из церкви. – Она сказала, что мне нельзя… Нельзя… Что я вошла в непотребном одеянии в Храм Господний…
– В непотребном одеянии?
– Брюки, ох, эти брюки, – воскликнула Юлия и расстегнула плащ, оглядела себя с сердитой досадой. – Невероятно! Уму непостижимо! Нет, не хочу, не хочу! Уедем отсюда немедленно, здесь все неудачно! Нас чуть-чуть не убили по дороге. Я заболела совсем некстати. Мы не замолили свои грехи. Вот сколько у нас неудач!
Похоже было, что ей надо было разозлиться или заплакать от этих неудач, но она засмеялась неожиданно, и в ее заискрившихся, что-то вспомнивших глазах появилась вызывающая непреклонность.
– Можешь запомнить, – сказала она. – Не хочу вешать нос, потому что знаю, почему меня невзлюбила эта монашенка!
– Почему же?
– Угадай! И посмотри на меня внимательней, дурачок ты!
Она откинула капюшон, вздернула голову, подставляя его взгляду радостно растянутые улыбкой мокрые под дождем губы, и он, вспомнив их вкус прохладных яблок, нежное их движение под его губами, нежную влажность ее зубов, сказал запнувшимся голосом:
– Пытаюсь догадаться.
– Правильно, отлично, замечательно объяснено, – поддержала она с лукавым согласием, довольная им. – Нет, ерунда, нелепица страшная! – прервала она себя, задумываясь. – Я не имею права, не хочу на нее злиться, она слуга Бога, можно представить только, как часами она стоит на коленях во время молитв. Нет, я недобро и глупо о ней подумала!.. Когда-нибудь и я уйду в монастырь. Говорят, у нас есть один, женский, где-то на севере. Как, должно быть, там хорошо! Тишина, голубое небо, хруст снега, закат над куполами…
Он пошутил:
– В монастырь? Для этого надо много нагрешить, Юля.
– О, я чувствую, что много нагрешу, – заявила она. – Папа как-то изменил себе, разгневался и сказал, что я ни в мать, ни в отца, ни в проезжего молодца. Сказал, что я шаловливое дитя летнего ветра, который не поймаешь сачком для бабочек. Наговорил, конечно, хотя любит меня. Но я знаю, в кого я.
– В кого?
– В козу-дерезу или в Василису Прекрасную. В кого-нибудь из них.
– Не ясно. Хотя чуть-чуть брезжит.
– Только не в милую мою маму. Я не выношу ни театр, ни математику. Крокодильское сочетание. Расчет и драматические мизансцены. Это какой-то кошмар! Да нет, по-моему, ты ничего не понимаешь. Смотришь на меня, а думаешь о чем-то другом! Я знаю, о чем ты думаешь! Ну, перестанем об этом. Нас прогнали, а мы еще тут философствуем о геральдическом древе. Олл райт, вери мач, сэр. Знаешь что? Я промокла и замерзла! Завтра будет мокрый нос, начну чихать – отвечать будешь ты.
Она взяла его под руку и, притираясь бедром, быстро потянула его вперед, заставляя одновременно с собой перескакивать через лужи, а он, прижимая ее локоть к своему боку, изнемогая от ее близких порхающих движений (можно ли было ее поймать в сачок для бабочек?), от ее искренне-доверительного голоса, внезапно остановился, привлек ее к себе.
– Слушай, я тебя люблю… Черт знает как люблю…
Она выпрямилась с победным вниманием.
– Так. Произошло. Басня, сказка, легенда, миф, библейская притча… и как там еще по-английски? Сейчас вспомню. Ах, вот как! Фабл! Это значит: болтать вздор, бабьи небылицы.
– Да никакой там еще не «фабл»! Я тебя люблю, – повторил он и обнял ее теснее. – Я люблю тебя, и это не сказка, а правда… Это то, что ты со мной в каком-то Загорске…
– Не говори этого больше. Иначе я начну ревновать. Лучше скажи так: ты мой друг. Когда ты говоришь, что меня любишь, то я начинаю чувствовать себя властительницей над тобой. Тогда я не знаю, что могу сделать, если ты посмотришь на какую-нибудь другую женщину. Ты меня люби, но я твой друг, хорошо?
Он возразил:
– Я не хочу, чтобы ты была только моим другом?
Он наклонился к ней. Она почему-то зажмурилась.
– Ты меня очень люби, но не говори об этом. – И отрываясь от него, чуть изогнулась назад. – Ты, наверно, хочешь, чтобы мы пошли с тобой в гостиницу? Но мне нельзя, нельзя. Тогда вот что. Мы должны немедленно отсюда уехать. Хотя, подожди, у меня есть предложение. Давай зайдем в гостинице в ресторан и перед отъездом немножко кутнем. Денег на шампанское и кофе у нас хватит. Мы промокли, а я хочу посидеть с тобой в тепле. Только знаешь, я как-то не привыкла к твоей бороде.
А дождь не переставал, моросил в городке по-осеннему, быстро сгущая сумерки в ранний вечер, и уже зажглись огни в окнах; влажно засветились еще не опавшие листья в поникших палисадниках, в пустынных улочках выплыли из голых ветвей, распустили желтый свет редкие фонари в мелькающих водяных сетках, и по дороге не встретили ни одного прохожего, пока шли до гостиницы.
Да, это была безоглядная пора их молодой влюбленности.
Тогда перед женитьбой он представил Юлию матери, по своему желанию приехавшей из Саратова для личного знакомства с невестой сына, мать переспросила испуганно: «Юля? Да что же это за имя такое заграничное, батюшки мои?» – и прикрыла рот ладонью в озадаченности.
– Я вам не понравилась, Анна Петровна? – спросила Юлия и опустилась на корточки перед ней, сидевшей на краешке дивана, и погладила ей руку. – Чем же я вам не понравилась? – опять спросила она, льстиво заглядывая ей в расстроенное лицо.
Мать покачала головой.
– Да имя у тебя какое-то особенное, девочка… И сама ты вроде елки наряженная… вроде игрушка какая… А ведь Игорь парень простой, не из профессорской семьи, как ты, девочка. Жизнью не балованный. У него все в детстве было – и голуби, и хулиганство, и драки с поножовщиной, а отец в мужской порядочности его воспитывал, к книгам и самостоятельности приучал, особо к книгам приучал, да, не балованный… На чистой бухгалтерской работе отец у нас был, библиотеку огромадную имел, а мозоли на руках считал благородством. Как же вы семью-то строить будете? Картошку жарить умеешь? Суп варить? Белье стирать? Пуговицу пришить? Какая же работа у тебя, девочка?
– Я преподаю английский язык на курсах, Анна Петровна, – сказала Юлия, не подымаясь с корточек, виновато блестя глазами, и все ласково поглаживала ей сухонькую руку. – Я ничего не умею, – призналась она и стеснительно добавила: – Но ничего. Я научусь.
– Кое-что умею я, – вмешался Дроздов, зная, что мать не принимает шутки. – Варить суп, жарить картошку и яичницу, делать шашлык на веточках и прочее. Стирать и пуговицы пришивать тоже. За три года тайга научила меня, мама, даже спирт пить.
– А тайга тебя рожать детей не научила? – проговорила мать сурово. – И на кухне стоять не мужчинам надо. Мансипация, мансипация, а рожают не мужчины, а женщины. И грудью детишек кормят, и пеленки стирают, и горшки выносят. У меня их трое было. Один младшенький умер, а Игорь вот и сестра его Зина, Слава Богу, живы. Ты прости меня, Юла, но семейная-то жизнь – это не на диване лежать и конфеты мусолить. А тебе и семейное хозяйство вести будет неподручно. Сама тростиночка, пальчики беленькие, личико бледненькое, только глаза у тебя чудесные и есть. Ты уж прости, коли обидела. С мужем жизнь прожить – не поле перейти. А Игорь тоже с характером. И очень он горячий бывает. Ежели обидят. Чисто разбойник. Пара ли он тебе?
– Меня зовут не Юла, а Юлия, и, пожалуйста, не обижайте меня, – сказала тихо Юлия и поднялась с корточек. – Мне жаль, что я вам не по душе. Мне очень жаль…
– И Игорь тебя не знает. Это уж так. Нет, не пара вы, чует мое сердце…
– Мама, ты слишком строго судишь, – снова вмешался Дроздов и сел рядом с матерью, обнял за плечи. – Ну, если нарожаем детей, то как-нибудь справимся. В конце концов ты поможешь.
– На меня не надейся. Я с Зиной живу. Ее детей нянчию.
– Я же тебе сказал, что в тайге всему научился, – повторил он убедительно. – Правда, ни жены, ни детей, ни пеленок там не было.
– Сынок, родной, крепко подумайте! Понимаю: природа свое требует, а вы ее не обманите.
– Кстати, я не хочу иметь детей и не хочу стирать пеленки! Поэтому не гожусь в жены вашему сыну! – вдруг дерзко сказала Юлия, недослушав Анну Петровну, и вскочила, остро застучала каблуками в переднюю, оттуда выглянула, надевая куртку, договорила с негодованием: – Если вы хотите, чтобы ваш сын женился на какой-нибудь толстенной бабище, которая нарожала бы ему двенадцать детей, то я прошу прощения за то, что не отвечаю вашему идеалу! Прощай, Игорь, и не звони. Я позвоню сама, когда будет нужно. Если ты позвонишь первым, мы никогда не увидимся!
Она позвонила через неделю, когда уже уехала мать, и в тот вечер, измученный размолвкой, желанием примирения, он услышал ее голос в трубке, веселый, искрящийся, как если бы между ними ничего не произошло:
– Послушай, Игорь, я готова нарожать тебе двенадцать детей. Только возьми меня в жены, я буду хорошая. Я буду послушная.
– Я немедленно беру тебя в жены, – сказал он, стараясь говорить шутливо, чтобы не показать несдержанную радость оттого, что она позвонила наконец. – Приезжай, я жду, или скажи – где мы встретимся.
Она ответила с простодушием незадумывающейся ветреницы:
– Я буду послушной при одном условии. Больше не заставляй меня встречаться с твоей суровой мамой. Ты согласен? Что это за ветхозаветные смотрины? Я старалась изо всех сил, хотела ей понравиться, но не смогла. Что же теперь нам обоим остается?
– Мать уехала вчера, – сказал он. – Я, конечно, люблю ее…
– А меня? – не дала она договорить. – Если ты попросишь прощения, тогда я сейчас приеду к тебе. Если ты любишь только свою мать, то не увидишь меня никогда.
– В чем я виноват? И в чем я должен попросить у тебя прощения?
– Хорошо. Так и быть. Я приеду на пять минут.
Юлия приехала через час, и когда он, нетерпеливо ожидая ее, открыл дверь, она вошла в огромных противосолнечных очках, безмятежно и вскользь подставила ему сомкнутые губы, сразу же села в кресло, сказала чрезмерно веселым голосом:
– Теперь давай думать, в чем ты виноват и можем ли мы быть счастливы в браке. Отвечай, пожалуйста, зачем ты показал меня ей? Хотел ее совета? Значит, не уверен, что любишь меня?
– Юля, ты вверх тормашками ставишь вопрос, – сказал он мирно. – Разве ты не чувствуешь этого сама?
– Чего я не чувствую?
– То, что я люблю тебя.
– Больше или меньше ее? Она захочет командовать мною, приедет к нам жить, воспитывать нас обоих, и все превратится в ад. Господь карает недобрые желания мудрецов. И ты согласен на это?
Не снимая противосолнечных очков, она положила сумочку на колени, достала оттуда сигарету и долго, неумело крутила в пальцах зажигалку, а когда прикурила и колечком, собрав нежные губы, выпустила дым, он заметил с удивленным упреком:
– Я никогда не видел, что ты куришь.
Она сняла очки, взглянула с невинной кротостью.
– А тебе не нравится? Что ж. Перед тем как идти к тебе, я даже выпила чуточку вина, чтобы не так злиться на тебя. Вот видишь…
– Вижу, – попробовал пошутить он. – Равноправие, так равноправие во всем.
– Во всем? Нет! – возразила она по-прежнему безгрешно. – Судя по твоей матери, ты хотел бы полноправного домостроя. Разве не так? Жена да убоится мужа своего. Бия детей в молодости, получишь утеху в старости. Свекор, свекровь, невестка, зять… и как там еще по домашней иерархии? Деверь, шурин, бог его знает… Мне ясно, что ты был воспитан в жутком домострое. Поэтому я хочу спросить: кого же ты больше любишь?
– Юля, не задавай мне вопросы, на которые у тебя самой готовы ответы, – сказал он все так же миролюбиво. – Любовь к матери и любовь к жене – разные вещи. Ты, наверное, не поняла мою мать, а она не поняла тебя.
– Все равно ты ее любишь больше.
– Я ведь тебе сказал: это разные вещи.
Он говорил это и был противен самому себе («не поняла мою мать», «разные вещи», – что же это я, глупец, бормочу нелепость?») – и с отвращением к своему невразумительному объяснению он в то же время всеми усилиями хотел избежать взрывного и опасного состояния, что разъединило бы их, неподчиненных праву друг друга, и думал вместе с тем: «Я вроде бы оправдываюсь в том, что люблю мать, – что за скользкая мерзость происходит со мной?»
– Ты хочешь, чтобы я бесконечно объяснялся тебе в любви?
– Да, хочу, хочу, хочу…
Он смотрел на ее шею, на ее капризные губы, на ее слабые пальцы, неумело держащие сигарету, и, мучаясь своей раздвоенностью, неподвластной подчиненностью ей, готовый простить ей многое, чувствовал, что все, что произошло и происходило сейчас между ними, отдавало привкусом горечи отравленного меда, но было сильнее его.
Это чувство бессилия перед правом ее своевольной слабости было испытано им после женитьбы не однажды, и всякий раз в положении сильного он опять точно бы оправдывался, обезоруженный ее ревностью, ее подозрением, неопровержимым никакими словами. Последняя ссора, безобразная, постыдная, какая-то даже болезненная, запомнилась ему на всю жизнь. Тогда он пришел в двенадцатом часу ночи и в передней, расстегивая пальто, стряхивая снег с шапки (на улице метелило), встревожено увидел ее неузнаваемо бледное лицо с сомкнутым ртом, с неподвижными, стоячими глазами, ставшими черными.
– Ты пришел так поздно? – прошептала она еле внятно. – Где же ты был, верный мой муж?
– Прости. Я не мог тебе дозвониться. Был у Тарутина. Два раза набрал, никто не подошел.
– Ах ты лжец, обманщик! – выговорила она рвущимся голосом и, исказив лицо, так царапнула его ногтями по щеке, что после мороза он почувствовал огненные ожоги. – Я целый вечер жду тебя, а ты где-то развлекаешься, в каком-то доме! С какими-то грязными женщинами! Грязь! Развратник! Ты был у Тарутина? Неужели? И ты еще смеешь врать!
– Я не понимаю тебя, зачем все это ты? – повторял он, потрогав щеку и разглядывая на пальцах кровь. – К кому ты меня ревнуешь? Что с тобой, в конце концов? – выговорил он и, сдерживаясь, сбросил пальто в передней, прошел в ванную, начал смывать кровь с лица.
– Обманщик! Убийца! Лжец! Ты изменяешь мне с порочными женщинами! – зло кричала она из комнаты. – Ты затоптал меня в грязь!
«Уму непостижимо, – подумал он, мельком взглянув в зеркале на поцарапанную ногтями щеку. – Ее ревность похожа на ненависть, на сумасшествие. Она уже не может сдержаться при семилетнем сыне? Он все слышит в другой комнате. Но она не в силах остановиться, как в наваждении…»
И медля, удушаемый тоской, он вытер полотенцем лицо, промокнул ранки ватой, смоченной одеколоном, молча вышел из ванной в комнату. А она кинулась ничком на диван и судорожно зарыдала, уткнувшись в подушку, хрупкие плечи ее тряслись от всхлипываний, как у горько обиженного ребенка.
– Ненавижу, ненавижу! Господи, спаси, спаси же меня!..
– Мама, мамочка! – кошачьим писком послышалось из другой комнаты.
В эту минуту ему надо было, наверное, закричать на нее, встряхнуть, привести в чувство после этой её несправедливой и злой несдержанности, а он стоял, погибая в жалости к ее трясущимся плечам, к испуганному голоску проснувшегося в другой комнате сына и, вконец растерянный, не узнавая себя, выговорил:
– Я не верю.
Она вскинулась на диване, слезы текли по ее щекам.
– Что? Что ты сказал?
– Я не верю, – повторил он и добавил с хрипотцой: – Не верю, что ты меня разлюбила.
– Почему в тебе нет гнева? Почему я не чувствую в тебе ничего прочного ко мне?! – закричала она и вновь упала головой на подушку, рыдая.
– Нет, – сказал он. – Я не верю.
Он сел на диван, взял ее за плечи, и она вся подалась к нему, порывисто прижалась, дрожа в его объятиях, смачивая его шею горячими слезами.
– Да что же это такое? За что ты меня мучаешь?…
– Мама, мамочка! Миленькая, не плачь, не надо!..
Как пытку он помнил этот защищающий вскрик Мити, бегущее топанье босых ног из раскрывшейся двери смежной комнаты, перепуганное личико сына, мотающиеся пшеничные волосы и его отталкивающий взгляд детской ненависти, когда он с плачем и тою же готовностью защиты бросился к матери, обнял ее, тормоша, целуя ее руку. А Дроздов лишь на секунду поймал выражение глаз сына, переполненных ожиданием беды, – и, облитый жаркой испариной, силясь ободряюще моргнуть ему, хорошо представляя ненужную фальшивость этой бодрости, подумал, как в бредовом сне: «Не выдержу, не выдержу».
Невыносимее всего было то, что вместе со вкусом ее слез он, в тот вечер не пивший ни рюмки, почувствовал запах вина от ее дыхания.
Всю ночь он проворочался на диване с непроходящим ощущением виноватых друг перед другом людей, зажигал свет, тщетно пробовал читать, вставал, открывал форточку в густую синеву ночи, вливавшейся морозной колючестью воздуха, курил, вспоминая ее отчаянные слова: «За что ты меня мучаешь?» – и ее рыдания, горячие детские слезы и поразивший его запах вина. В том, что она была нетрезва не только вчера, и в том, что она делала с собою и с ним, было неразумное, оскорблявшее обоих разрушение, а оно походило на вырывавшуюся боль, которую она не могла скрыть, преодолеть, не веря ему, страдая от немыслимых подозрений. И это была не понятая им, чужая, иная Юлия, отталкивающая его слепой и беспамятной грубостью в порывах ревности и гнева. Всю ночь он искал, строил предполагаемый утренний разговор с ней, уверенный, что все-таки в государстве домашнем настанет мир, необходимый на своей территории, в своем тылу.
Под утро он задремал, изнуренный бессонницей, но сквозь дрему услышал шаги за стеной, звон посуды на кухне и мигом поднялся, зажег свет – за окнами еще стояла темнота, на будильнике было половина седьмого.
«Я должен раз и навсегда поговорить с ней, иначе эта мука не кончится. Должна быть, наконец, ясность между нами».
– Можно к тебе?
Она, не ответив, сидела за кухонным столиком, умытая, тщательно причесанная, в застегнутом халате, задумчиво глядя перед собой, пила кофе, должно быть, с коньяком (рядом стояла маленькая рюмка янтарной прозрачности), дымящаяся сигарета лежала в пепельнице.
Ее лицо, помятое лицо, но умело приведенное в порядок, показалось немолодым, усталым, тени под глазами, неуловимая слабость в губах, в тонкой шее, мнилось, открыли ему в это утро какое-то тайное нездоровье Юлии, и он, сразу прощая ей все, негромко проговорил голосом навсегда забывшего размолвку человека:
– Я хочу сказать, Юля, одно: если ты не будешь верить мне, то наша жизнь превратится в дьявольский кошмар. Зачем это?
Она взглянула на него почти со страхом, но сейчас же лицо приняло выражение напряженного безразличия, это стоило ей, вероятно, усилий. Она осторожно отпила глоток кофе (он услышал в тишине звук ее глотка) и заговорила отчужденно:
– У нас пока все должно быть по-прежнему. Я так же буду изображать твою жену. Только не будет одного… Как бы это сказать? Просто я не буду любить тебя. И это освободит нас от многого. Приходит же всему срок. Ты оскорблен вчерашним?
– Я не хотел бы говорить о вчерашнем. И не хотел бы, чтобы от тебя пахло вином. – Он посмотрел на рюмку. – Это уже стало…
Она перебила его с решительностью женщины, неспособной шутить:
– А я хотела сказать то, что хотела сказать. Поверь, нам обоим будет легче. Все будет проще. Потом… позже мы можем развестись. Сейчас у меня нет сил. Потерпи… Я первая скажу об этом.
– Все это бессмысленно, Юля.
– Что поделаешь! Вся моя жизнь бессмысленна!
Он увидел морщины страдания на ее лице и, вновь погибая от несчастной жалости к ней, поцеловал ее в пахнущие сладковатым шампунем волосы и вышел.
Через неделю произошел разговор с Нонной Кирилловной. Разговор этот совсем не был «запрограммирован», ибо в эти дни жизнь его с женой текла в положении сознательного перемирия. Он делал вид, что ничего страшного не случилось, он надеялся не на здравый смысл, а на излечивающее время, что должно внести разумное успокоение в этот затянувшийся домашний разлад. Иногда в часы бессонницы, неотступной как наказание, он ворочался в поту и представлял встревоженную его женитьбой мать, какую видел в последний раз, знакомя ее с Юлией, и не мог простить себе, что не застал ее в живых, по срочной телеграмме прилетев в Саратов уже на похороны.
Он боролся с памятью, его томило раздражение против самого себя. Он безысходно сознавал, что все молодое, несбывшееся постепенно утонуло в горько-сладкой отраве так называемого семейного счастья, не отпускавшего его несколько лет, и теперь осталась одна блаженная боль. По-видимому, он не имел права судить Юлию, если бессилен был что-либо изменить в ней и в самом себе.
Нонна Кирилловна пришла вечером (Юлии и сына не было дома), строгим взором осмотрела всю квартиру, распространяя по комнатам запах стойких духов, колючий шелест платья, сшитого из какой-то звучной материи. Затем по-хозяйски удобно села в кресло под торшером в его кабинете, забарабанила крепкими мужскими пальцами по подлокотнику, царственно выпрямила полную шею.
– Семейная жизнь – сложнейшая школа, где нет учителей, – заговорила она внушительным грудным голосом. – Я вовсе не собираюсь вас учить, Игорь
Мстиславович. И не вижу повода заранее сердиться на меня, коли немножечко коснусь интимных сторон вашей с Юлией жизни. Сядьте, пожалуйста, напротив меня, так лучше будет с вами разговаривать.
– Не вижу повода заранее сердиться на вас, – сказал не без натянутой вежливости Дроздов, садясь в кресло напротив. – Но я и не хотел бы, чтобы вы касались сторон нашей жизни.
Нонна Кирилловна сделала упредительный жест.
– О, нет, я не нарушу никаких пределов деликатности. Моя дочь в порыве ссоры с вами, как она мне призналась, допустила невоспитанность чувства. Она сказала, что ненавидит вас. Экая ангельская откровенность, экая грубость! Это не делает мне чести, я, по всей видимости, плохо ее воспитала. Но ее невоздержанность лишний раз говорит, что Юлия – наивный чистый ребенок, поступает необдуманно, импульсивно, а вы, неглупый, опытный человек, поступаете, как бы… как псевдопатриот своей семьи, простите, ради всего святого.
– Я готов слушать вас дальше, – проговорил Дроздов с превышенной заинтересованностью податливого собеседника. – Вы даете нашим отношениям захватывающие определения. Только какова же цель ваших определений и вашего разговора?
Свет от торшера падал на ее маленькую голову, величественную, воронено-черную, со старомодной ниточкой ровного пробора, на ее лицо, смуглое от наложенного тона, с темными усиками над властным ртом, оно было несколько даже печальным.
Ее полная грудь под тесным платьем дышала ровно, очень заметная гордой выправкой уверенной светской женщины. Немного погодя она сказала снисходительно:
– Вы чудак, честное слово.
– Благодарю вас за своевременную информацию.
– Именно так, мой милый зять. Вы фавн, самец, неврастеник. Как все мужчины. И – дилетант. Всё вместе. Я, конечно, предупреждала об этом Юлию. – Она посмотрела на него с укоризной уставшей от человеческих глупостей провидицы. – Советы детям не дают им права не ошибаться. То есть – не дают абсолюта непогрешимости. Вы меня поняли?
– Ни слова. По-моему, вы погружаете меня в какие-то сложные намеки, где сатана ногу сломит, простите за некоторый кулер локоль.
Она изобразила на лице оскомину скуки.
– Ради всего святого, не надо кулюр локолей, у меня так болит голова. Вы не ревнуете верную жену после многих лет неомраченной подозрением жизни? Вы – гений наивности, мой милый зять. Неужели вы не знаете, от чего зависит хрупкое счастье современной семьи? Мы ищем всегда врага, а враг сидит в нас самих.
– Что за абракадабра, Нонна Кирилловна! Ничего не понимаю.
– Да что уж понимать! – Она выпрямила глубоким вздохом массивную грудь. – Если уж вы изменяете жене, то делайте это так, чтобы никто не знал. Иначе вы становитесь, дорогой зять, наемным убийцей, подкупленным самой наивностью.
– Убийцей? Великолепная формулировка!
– Да, убийцей согласия и любви в своей семье. Если угодно – даже палачом своего счастья. Такие женщины, как Юлия, под ногами, милый зять, не валяются. Так вот что я хочу сказать. Я хотела бы, чтобы некоторое время Юлия пожила у меня, чтобы девочка успокоилась. А потом – видно будет.
Ее низкий голос звучал густо, играл снисходительными оттенками, жилистые пальцы утвердительно постукивали по подлокотнику, а черные с фиолетовым холодком глаза испытующе охватывали Дроздова с головы до ног. Она помолчала и добавила:
– Юлии необходимо успокоить нервы. Это и в ваших интересах.
– Она сама хочет? Или это ваш совет? – спросил Дроздов, оценивая, однако, в нелюбви тещи достаточное умение владеть собой в общении с ним, наивным в семейных недоразумениях зятем.
– Этот совет – мой, – сказала она без промедления. – И повторяю: в ваших интересах.
– В каких именно?
Она засмеялась басовитым смехом, надменно изменившим ее лицо.
– Перебеситесь, дорогой, если не прошел такой черед в вашей жизни. Только не выливайте эту грязь разврата на мою дочь, – проговорила она и встала с неподпускающим достоинством, статно обрисованная платьем, и, стоя в позе совершенно владеющей своими чувствами королевы, прибавила тоном вынужденной неприязни: – А вообще-то, Игорь Мстиславович, лучше бы вам разойтись. Вы слишком полярные люди, милый вы мой перспективный ученый. И вам, и Юлии станет легче. По-моему, вы сейчас поклоняетесь одной идее. Как человек меняет старую одежду на новую, так и человеческая душа, отказавшись от старых привычек, выбирает новые… Это ваша заповедь, вероятно.
– Мне хорошо известно, что исковерканная Библия – неиссякаемый колодец расхожих банальностей! – с веселым бешенством возразил Дроздов. – Тем не менее слушать пошлости я не хочу. И более того – не хочу и не разрешу, чтобы кто-то вмешивался в нашу с Юлией жизнь.