bannerbannerbanner
Старые да малые

Борис Александрович Алмазов
Старые да малые

Полная версия

От автора, вместо предисловия

Наверное, классе во втором раздали нам анкеты. Самые обыкновенные такие анкеты, я их потом десятка три заполнил. Но эта была самая первая.Торжественно вывел я на этом документе своё имя, отчество, фамилию. В графе национальность написал: русский. Потом подумал и с гордостью приписал: донской казак.

К моему удивлению, на следующий день учительница вынула из пачки других анкет – мою анкету.

– Что ты тут понаписал? – спросила она. – «Донской казак»… Что это такое?

– Но я и вправду – донской казак, – сказал я. – И мама, и папа, и дед, и прадед, все у меня были казаками.

– Казаки были царскими прислужниками. Они пороли рабочих нагайками и воевали против Советской власти! – наставительно сказала учительница.

– Ну, как же… – заливаясь краской, пролепетал я.– А Ермак? А Пугачёв? А Степан Разин? А путешественник Седов и художник Суриков? А мой дедушка?! Он был учителем, и никаких рабочих не разгонял…

– Перепиши! – строго сказала учительница. – Тоже мне придумал – «донской казак»! Нет такой национальности!

И весь класс захохотал. Много лет прошло, а я всё ещё слышу тот смех.

– А мой второй дедушка погиб в войну в казачьем корпусе… Он Москву оборонял! – кричал я, глотая слёзы. Но ребята смеялись всё громче.

– Казак! Казак! – кричали они, тыча в меня пальцами и строя рожи.

И слово, которым я гордился, мгновенно превратилось в обидное прозвище.

Я вдруг почувствовал, что я один! Что ничего и никому доказать нельзя! Меня никто не слышит! Удивительно, что я не испугался и не озлобился. А вот обидно…

Обидно мне до сих пор. Только с годами эта обида поменяла адрес. Раньше мне было обидно за себя, за отца, убитого на фронте, за деда – Георгиевского кавалера, за прадеда – добровольца в русско-турецкой войне, за легендарного прапрапрадеда, которому на поле Бородина мамелюк отсёк руку. Мой предок, Иван Алмазов, схватил за повод коня – не то Мюрата, не то Нея… (Я отыскал его могилу в Ярославле, где он умер в лазарете от "Антонова огня" – гангрены) Обидно было за всех казаков, что всегда безропотно клали свои чубатые головы за Отечество. Теперь, когда поседел мой собственный чуб, обидно мне стало за тех, кто смеялся. За тех, кто не слушал моих доводов. За тех, для кого слово «казак» означало только одно – «белогвардеец»! Кстати, ведь эти мальчишки были моими одноклассниками, и не сами всё это придумали. До 1935 года казаки входили в состав 1,6% населения Советского Союза, которые назывались «лишенцами», то есть официально, по закону тех лет, не имели прав граждан. Для кого-то это проценты, а для меня – это судьба матери, которую не брали ни работать, ни учиться. Это и судьба моего дяди, не получившего награды за подвиг (посмертно): «непролетарское происхождение»…

Кроме слова «лишенец» было ещё одно обидное слово: «чуждый». «Чуждый элемент». К «чуждым элементам» относились: добропорядочные купцы, образованные дворяне, офицеры, не изменившие военной присяге, рабочие- мастера "рабочая аристократия", самые работящие крестьяне – кулаки и вечные воины, защитники России – казаки. А вот уголовники назывались «социально близкими», им создавали условия для «перековки» в новую жизнь. Интересная была страна! Быть «чужим» в своей стране! И много их было таких «чужих»! Будь проклято оно, то страшное время, делившее народы на «своих» и «чужих» не по делам, а по происхождению!

По переписи 1916 года в казачьих войсках, (а было в России таких войск одиннадцать) казачье население составляло без малого 4,5 миллиона человек!..

И это моя – то есть наша, казачья родословная. Моя опора в трудные минуты жизни. И даже тогда, когда весь класс во главе с учительницей смеялся, доказав мне, что нет такого народа, «донские казаки», я шептал себе: «Терпи, казак!»

Я уверен, что настанет такое время, когда люди, равные в гражданских правах и образовании, сытые и добрые, нарядные и друг другу открытые, будут жить на земле в мире и согласии. И всё равно – не станут они одинаковыми, как роботы! Важно будет, что именно принесёт на этот пир дружбы каждый народ, каждый человек. Да и состоится ли этот пир, если люди позабудут своё родство? Да и какой же это праздник, если соберутся люди, одинаково отштампованные? Как гвозди!

Мне грузин интересен тем, что он грузин, венгр, что он венгр, китаец, что он китаец… Да и в одном народе, русском, например, как хорошо, что есть в нём и псковичи, и сибиряки, и архангелогородцы, и ярославцы, и владимирцы, и астраханцы… И каждый со своим норовом и говором, со своими костюмами и обычаями.

Но вот тут-то и уместно вспомнить сказку: у всего живого на свете есть тень. Есть тень и у такого прекрасного чувства, как национальная гордость. Эта тень – заносчивая уверенность в своей национальной исключительности. Шовинизм. Презрение и ненависть к другим народам, только потому, что они другие, не такие как ты. И сколько же из-за этого пролилось крови! «Я лучше других!» «Да это почему же?» «Да потому, что я англичанин». Или: «Потому, что я немец». Или: «Потому, что я еврей». Короче: «Я лучше, потому что я такой вот особенный».

Но я не зря говорил, что национальная исключительность – это только самодовольная уверенность, вера. Стоит только на минуту отрешиться от веры, да посмотреть на соседа, кто бы он ни был – поляк, или финн, или татарин. Не на весь народ посмотреть, а только на того, кто рядом, на соседа своего. Посмотреть и убедиться: хоть он и не совсем такой, как ты, но и ему, также как и тебе, – и весело, и горько, и смешно, и больно.

Нужно уметь сочувствовать другим и сострадать. И, конечно, думать! А ведь умение думать и чувствовать – дело совсем нелёгкое, и поэтому, как и всему на свете, следует этому учиться. Как учиться?

Постарайтесь взглянуть на соседний с вами народ не со стороны, а как бы изнутри этого народа. Его глазами. И лучшая тому возможность – литература. Ведь книги – не только информационные справочники, но и рассказы о жизни, быте… О чувствах людей!

Посмотрите на моих хуторян моими глазами. Только врагу да со страху кажутся казаки «дядьками с нагайками». А у них – своя стать, и говор особый, и характеры, что выкованы, столетиями сражений и страданий. И доброта в них есть, и понимание. И умение хранить всё, что накопилось в душах предков.

Это родные мои! «С их хлеба я взрос, с их науки пошёл». Так говаривали в старину.

Полюбите их, как я их люблю! Они стоят того. Они живые люди – бывают смешными, бывают мудрыми, бывают наивными, бывают героическими. Как все люди.

Пусть они и для вас станут своими… Как для меня! Родненькими…

Я увидел лошадь первый раз

Как это было – я не помню, потому что был мне от роду год. У казаков, из которых наша семья происходит, есть такой обычай: когда мальчишке исполняется год, его сажают в седло. И со мной так было. Друг моего деда (они еще в первую мировую вместе служили) привел лошадь и посадил меня, а все соседи, родственники и знакомые смотрели, что я буду делать. Мне потом не раз в подробностях все это рассказывала бабушка, потому что я не заревел, а уцепился изо всех сил за гриву, что считалось хорошей приметой. Вторая встреча произошла лет пять спустя и могла вообще отбить у меня охоту подходить к лошади. Я попал в колхозную кузницу, где подковывали старую рабочую конягу. Лошадь была привязана в специальном станке, чтобы не могла ударить кузнеца.

Кузнец Алексей Касьяныч, глухой после фронтовой контузии, подмигивая мне и улыбаясь, длинными щипцами выхватил из огня раскаленную докрасна полоску железа и резкими ударами молотка стал делать из нее подкову.

Хозяин лошади поочередно поднимал ей ноги и специальным ножом с острым лезвием зачищал копыта, чтобы на каждом было что-то вроде клина, похожего на римское V. Лошадь нервно переступала, трясла всей кожей, и хозяин кричал на нее страшным голосом. Новую подкову специальными четырехгранными гвоздями – «ухналями» – приколотили к самому краю копыта, чтобы животному было не больно. Но лошадь все равно боялась и нервно пофыркивала. Еще бы не бояться: молот стучит, в горне огонь полыхает, и черный кузнец что-то там делает с твоим копытом, зажав его между колен!

Я далеко стоял, меня не подковывали, и то было страшновато. Поэтому лошадь мне стало жалко. Когда ее, мокрую от пота, вывели из кузницы, привязали к телеге, где был насыпан ячмень с овсом, и она стала жадно им хрупать, я подошел к ней, благо возница увел ковать вторую лошадь, и тихонько погладил по задней ноге и животу – выше я достать не мог. И тут лошадь ударила меня новенькой подковой! Прямо в грудь! Когда я вырос, то понял, что лошадь была старая, умная и только тихо оттолкнула меня. Ударь она как следует, мне бы не писать этой книги. Но тогда я задохнулся от боли и от обиды. Отлежавшись в траве, наплевавшись вдоволь розовой слюной, я пошел домой, дав себе слово никогда не подходить к этому неблагодарному «зверю». Но слово это я скоро нарушил.

Зиму мы жили в Ленинграде, а весной опять двинулись на Дон. Было трудное послевоенное время: вокзалы набиты людьми, попасть на поезд – подвиг. И вот после толкотни, истерик в толпе, давки и духоты в вагонах мы выходили на тихой станции. И дед Хрисанф, тот, что сажал меня на коня, отдавал нам честь, приложив левую руку к козырьку казачьей фуражки. Правой руки у него не было – оторвало в гражданскую, поэтому казалось, что дед все время ходит боком.

Скрипела телега. Под впечатлением того, что мы приехали из Ленинграда, дедушка запевал: «Как в столице Петербурге, в Зимнем каменном дворце. там при каждом при покое караул донцы несуть..” Я очень люблю эту песню. Дед ее замечательно пел и еще свистел в конце каждого куплета, а мама, сняв платок, подпевала ему низким голосом, каким никогда не пела в городе. Она делалась сразу красивее, и даже седина ей шла. Так изморозь не портит степную траву. «…И-и-их, да там при каждом при покое стоять казаки на часах…» – выводил дед умопомрачительной сложности мелодию. А дальше рассказывалось, как «царица Катерина выходила погулять», как она увидела «молодого кавалера при дворцовых при дверях». И был он такой бравый и красивый и так стоял – не шелохнувшись, – что царица остановилась и спросила: «Из какого, казак, войска? Из станицы из какой?» Но казак устав помнил твердо. «Ничего ей не ответил. потому как службу знал, ничего ей не ответил, даже глазом не сморгнул». И тогда царица, тоже, вероятно, вспомнив устав караульной службы, «положила к его ногам медаль». Дед пел, а мне казалось, что это он про себя, что он—молодой, статный лейб-казак гвардеец в красном чекмене, в высокой папахе со звездой, султаном и шлыком – стоит в роскошной дворцовой зале…

 

Вокруг нас медленно поворачивалась весенняя степь. Сочная, до синевы с белым налетом. трава исполосована ярко-алыми маковыми реками. Они, как сказочные дороги, убегали за горизонт, а там уже показывался багрово-оранжевый край солнца.

И вдруг в это весеннее великолепие из-за холма вылетели два коня. Один – снежно-белый. второй – гнедой. На них не было никакой сбруи, они шли широким галопом, алые маки взлетали красным облаком из-под копыт и плавно кружились на фоне ослепительно синего неба. И меня охватило такое ощущение свободы и счастья, что я тоже запел во всю силу голосовых связок. И уже тогда я почувствовал, что никогда не забыть мне ни этих коней, ни этой степи, ни всей нашей прекрасной земли. .. А кони все скакали, скакали, словно уплывали в мои сны…

Прости меня!

Настоящего голода, какой переживала моя мама на Ленинградском фронте, а бабушка в блокаду, я не помню, но голодные времена застал. После войны в Ленинграде мы перемогались, получая хлеб по карточкам, и всё мечтали: вот приедем на Дон…

Возвращаясь после многочасовых стояний в очередях за мукой, которую только начали продавать, после давки, духоты, истерических слухов: «Кончилось! Больше давать не будут!», мы приносили домой три пакета – бабушкин, мамин и мой, и вот тут начинались воспоминания о каких-то сказочных временах, о невиданных урожаях и пышных казачьих калачах. Мне эти рассказы казались фантастическими, как легенда, про золотые яблоки! Разве могут быть яблоки из золота? Но я мечтал. Мечтал и надеялся!

И, наконец, мы поехали туда – в голубые степи, в края ковылей и маков, прозрачных рассветов, пшеничных караваев и всех плодов земных! А когда добрались до нашего хутора – тут-то нас голод и настиг! И всё оказалось неправдой! Степь была не голубой, а пожухлой, удушающее-пыльной. На её иссечённой трещинами голой земле, как спицы, неподвижно стояли пустые колосья, и над всем этим горело тусклое от жары солнце в белесом мареве засухи.

Коровы с выпирающими мослами, лошади, глядящие по-человечьи измученно и покорно… Мужчины, в основном инвалиды, вернувшиеся с войны, с ввалившимися глазницами, обтянутыми потрескавшейся кожей скулами и лихорадочным блеском в глазах. До сих пор я помню их ссутуленные плечи и огоньки бесконечных самокруток, угольками вспыхивающие в чёрных кулаках. Женщины, плоскогрудые, с опущенными руками, с тонкими, горько поджатыми губами и тёмно-коричневыми лицами под низко надвинутыми платками. Ребятишки, молчаливые, пузатые, тихо выискивающие по канавам и у поваленных плетней какие-то съедобные корешки, щавель, постоянно жующие какую-то траву.

Нас спасали два мешка сухарей, накопленные в Ленинграде. Ежедневно утром и вечером оттуда извлекались два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: «Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлёбывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость»

Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепёшками из лебеды?

И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то «каланчики» и ел их на огороде, его сестрёнка, бледная как бумага даже при степном солнце, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, явилась среди пустых грядок и позвала меня:

– К вам дяденька на бричке приехал!

И точно. В нашем дворе стояла таратайка, и лошадь дёргала кожей на животе, отгоняя мух. И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я взлетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду – там, во втором ящике, под старенькой простыней, я увидел четыре огромных, душистых, масляно блестевших корочкой, с высокими пористыми боками белых каравая. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разламывать его, кусать – я не посмел. – С великой натугой я закрыл комод.

– Ничо! – доносился из соседней комнаты мужской голос. – По крайности, войны нет – сдюжим!.. А в июле сколь-нибудь соберём! Местами хлеб есть…

– Егорушка, – ахала бабушка. – Да что ж ты к нам, у тебя своих пятеро!

– А у меня ещё есть! Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай бог ему здоровья: и где взял? А я так думаю… – сказал он, поворачиваясь ко мне. – У моих-то отец есть! Вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст?

Это была самая больная струна в моём сердце, и он потянул за неё – этот незнакомый голубоглазый и весь какой-то вылинявший на солнце Егор.

– Всё же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места возвернулись, и тут голодовать… Негоже так-то! Это и дедушке твоему от меня благодарность! – Он протянул ко мне руку, и я сжался, как от удара: «Сиротку жалеет! Добренький!» – Бывало, придёт твой дедушка в класс, – гудел Егор, – высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарика от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человек, я с его грамоты пошёл…

Я возненавидел Егора! Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостных глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?!

– А что это у нас в доме так навозом тянет? – «Вот так тебе! – подумал я. – Пришёл, расселся тут. Жалеет. Разговаривает!»

Запах от Егора шёл густой, в нём мешались конский и овечий пот, махорка и духота овечьего закута. Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился.

– И то! И то… – забормотал он. – Спим-то посреди отары… Принюхавши… Вы уж извините… Надо бы сперва в баню… Но я хлебца вам тёплого, из печи чтобы, хотел…

Когда я ел божественно пахнувший ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, – я не понимал, какой поступок совершил!

И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.

– Это же надо – взрослому человеку… – наконец проронила она, убирая в буфет тарелку с куском, который я не смог одолеть весь, – Стыд – какой!

– Как стыдно! Как стыдно! – Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. – Он в степи, под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец…

– У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому… Я – плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! – Это была самая страшная фраза.

Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершённого мною.

– Что же мне делать? – закричал я, захлёбываясь слезами.

– Сам набедил – сам и поправляй!

– Да как же! Как же я у него прощения попрошу, если он уехал?

– А что ты думал, когда его обижал? Ты же нас всех, нас всех – и дедушку, и папу, и нас с мамой – на всю жизнь опозорил…

– Он недалеко живёт!—обронила мама.—За оврагом, у кладбища.

– Так ведь уже темно! – кричал я, леденея от мысли, что придётся переходить овраг, где и днём-то страшно. – Меня бугай затопчет!

– Бугай давно в сарае спит.

– Меня волки съедят!

– Пусть! – отрезала бабушка. – Пусть лучше моего внука съедят волки, чем будет внук – свинья неблагодарная!

– Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привёз, – прошептала мама.

На улице было действительно совсем темно. Всё, что было привычным и незаметным днём, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и белёные стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно.

Спотыкаясь и поскуливая, вышел я к оврагу, где темень лежала огромным чернильным пятном. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, опустился я на дорогу, где под остывшим слоем пыли ещё таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно: «Ты нас всех опозорил!».

– И пусть! – шептал я. – Пусть меня сейчас волк съест, и не будет меня у них!

И я представил, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал:

вина-то моя не прощённая! И виноват я по уши! «У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привёз!»

Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова, ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, потом пофырчала мне в ухо и скрылась.

Как во сне поднялся я, перешёл чёрный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились… И тогда я зарыдал в голос, потому что всё было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня!

– Кто здесь? – На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани.

– Дядя Егор! – закричал я, стараясь удержать нервную икоту. – Это я! – И, совсем сомлев от страха, от стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркой, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: – Дядя Егор! Прости меня! За всю мою жизнь не испытывал я большего раскаяния, чем в тот момент.

– Божечка мой! – причитал Егор. – Да закоченел весь! Милушка ты моя!

Потом он мыл меня, потом мы шли домой, всё той же бесконечной ночью. И только много лет спустя, мама рассказала мне, как они с бабушкой шли за мною по пятам, обливаясь слезами. Мама несколько раз порывалась подбежать ко мне, больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка её останавливала: «Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь – потом не исправишь…»

Были у нас потом и праздники, и изобильные столы, и весёлые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под чёрным и бездонным небосводом, но навсегда осталось у меня чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб…

Перед Егором – Георгием – Земледельцем – так это имя переводится с греческого.

Вот ведь какая символика получается…

Серебряный конь, золотые копыта

Город был ещё полон минувшей блокадой. Ещё чернели прогоревшими окнами тёмные

пустые дома. Ещё заносили лихие метели горы мусора в провалах улиц, и мы, послевоенная безотцовщина, не знавшие прекрасного довоенного города, катались с этих горок – развалин человечьего жилья, на разболтанных стареньких санках.

По утрам, когда мама вела меня в детский сад, нашу дорогу пересекала колонна военнопленных, и нам приходилось долго ждать, когда бесконечная серо-зелёная, многоногая гусеница в длинноухих картузах освободит перекрёсток.

Немцы всегда пели. Почему? Теперь я думаю, что им было страшно идти по изуродованным улицам города, который они три года штурмовали, бомбили, расстреливали, морили голодом, а он выстоял и победил их! Может быть, распевая вальсы и марши в полупустом Ленинграде, они старались заглушить голос совести? Может быть, и так. Но, скорее всего, срабатывала многолетняя неискоренимая привычка петь в строю. Пой, маршируй и ни о чём не думай!

Шарканье и грохот их сапог и ботинок гулко отдавались в коробках развалин. Немцев в колонне были тысячи, но я не помню ни одного лица. Они не вызывали у меня ни страха, ни любопытства. Мы просто стояли и ждали, когда они пройдут, словно нашу дорогу пересекал длинный медленно идущий железнодорожный состав. Я держал маму за руку, и её рука была тепла и спокойна. Моя щека касалась её колючего пальто, перешитого из фронтовой шинели…

По утрам было темно, фонари горели слабо и было не видно, что изменилось на улице. А менялось многое, и менялось постоянно – каждый день. Когда мы шли домой из детского сада, я с любопытством и радостью искал глазами эти перемены и всегда находил их. Вот на углу поставили новый киоск «Союзпечать», вот местная пожарная команда залила ребятам каток, и теперь половина нашей улицы с визгом и хохотом носится по голубому льду, звонко чиркая самодельными деревянными коньками или довоенными «снегурками», прикрученными с помощью палки и верёвки к разбитым залатанным валенкам. Но самым потрясающим событием было открытие универмага. Его долго красили, навешивали буквы – огромные, гремящие железом. Там вспыхивала молния электросварки, и невидимые люди колдовали в завешенных холстом витринах. А когда холст убрали, мы ахнули: в огромных окнах со свежевымытыми цельными стёклами стояли манекены в немыслимых шубах, костюмах и шляпах.

 

Здесь была тётя в туфлях на высоких каблуках, в узкой юбке с оборкой, напоминавшей русалочий хвост, в короткой меховой шубке, именуемой возвышенно и загадочно —«манто», с длинными перчатками в руке и в огромной шляпе с пером. Рядом стоял дядя в зелёной велюровой шляпе, в огромном пиджаке с ватными плечами, застёгнутом на все пуговицы, в широком галстуке, в широких брюках с отворотами и ботинках с тупыми носами. Дядя был ещё более необычен, чем тётя, потому что довоенные туфли с высокими каблуками у моей мамы были, и она их надевала на 7 Ноября и на 1 Мая, и в праздничные дни была такая же красивая, как тётенька из витрины, хоть и не было у неё этого загадочного «манто», а вот дяденьку, подобного манекену, я видел только на огромном плакате «Кто куда, а я в сберкассу! Накопил – машину купил!». Ни в нашем доме, ни на нашей улице таких дяденек не было. Немногие мужчины, населявшие наш район, были либо военными, либо донашивали военную форму, то есть все были в сапогах. Ботинки на манекене рождали во мне ощущение какой-то новой необыкновенной заграничной жизни.

Здесь же в витрине стоял мальчик, с такой же, как у его родителей-манекенов, стеклянной улыбкой и с широко, словно для объятий, раскрытыми руками. Мальчик был одет как принц! На нём была бескозырка и… предел мечтаний всех мальчишек с нашей улицы – детский, специально, видать, для него сшитый, суконный матросский бушлатик.

Если тётенька и дяденька вызывали у меня почтительное недоумение, то мальчик-манекен, при всей его роскошной экипировке и блеске шевронов и якорей – некоторое презрение: в руках у него был обруч и палочка, и я удивлялся, как в такой героической одежде – в морском бушлате! – он может заниматься таким никчёмным делом: гонять колесо.

По дороге из детского сада я специально останавливался перед витриной и всё ждал, когда же он одумается и займётся чем-нибудь стоящим. Из раскрытых дверей универмага доносилось пение радиолы, запахи одеколона и ещё какие-то ароматы другой – богатой и непривычной для меня жизни… Мальчик был оттуда, из этой жизни. Потому он и смотрел поверх моей головы, выискивая не моргающими глазами неведомые мне удовольствия. С каждым днём он вызывал во мне всё меньше интереса… Но вот однажды!

Однажды, рядом с ним в витрине появился… Я сначала не поверил своим глазам… Рядом с мальчиком и его заграничными родителями стоял серебряный конь! Конь был прекрасен! Рядом с его золотой шёлковой гривой, с его лаковым крупом в серых яблоках, жарко открытыми розовыми ноздрями, красным седлом и золотыми копытами померк даже матросский бушлатик.

Конь! Седло с настоящими стременами! Мысленно я прикинул его рост – конь был моего размера. Если бы я сел в это седло, если бы я взмахнул деревянной шашкой, которую очень здорово сделал и сам себе подарил к Новому году, я был бы совсем как мой папа на довоенной фотографии, где на высоком сером коне он прыгает через горящее препятствие!

«Зачем! – подумал я. – Зачем мальчику в витрине этот конь. Он же в бушлатике! Он же моряк! А я… Я, у которого и папа, и дедушка, и прадедушка, и все были кавалеристами… Я – донской казак! Мне даже на синенькие трусики, по великой моей просьбе, бабушка пришила алые лампасики. У меня, который так хорошо себя ведёт в детском саду, первым идёт пить рыбий жир, и ещё ни разу, ни разу (!) не стоял в углу… у меня нет такого коня!

Зачем этому пустоголовому мальчику конь, если он до сих пор не может расстаться с обручем? Конь нужен мне! Я бы поил его! Я бы кормил его травой!

Я бы отдавал ему всё, даже котлеты! Не говоря уже о клюквенном киселе! Я бы чистил его бабушкиной платяной щёткой, я бы мыл его золотые копыта! Может быть, я даже и не садился бы на это пунцовое седло, чтобы не испортить.. Только бы этот конь был мой! Мой!» Я знал, что мы бедные. Что мы еле-еле можем прожить на мамину зарплату медсестры и бабушкину пенсию, которую она получает за убитого сына, поэтому я никогда ничего не просил… Но тут я не выдержал…

– Мама… – прошептал я. – Ты мне купишь такого коня?.. Хоть когда-нибудь!..

И мама, повернув моё лицо к себе, и заглянув в самые глаза, сказала:

– Нет, сынок. Я не смогу этого сделать…

Она всю жизнь потом сокрушалась. «Конь стоил ровно мою месячную зарплату! – говорила она мне – взрослому. – Но лучше бы я сидела на одних сухарях… Влезла бы в долги! Ведь через месяц ты потерял бы к этому коню интерес! И вот теперь я могу тебе купить что угодно, а тебе не нужно…»

А я знаю другое! Слова мамы потрясли меня тогда. Я видел её дрожащие губы, видел глаза с набегающими слезами. Я понимал, как трудно ей сказать мне правду, но она мне её сказала! Потому что я – взрослый! Меня не надо обманывать, как маленького! Я – взрослый. Может быть, поэтому колючий ком слез, который стоял у меня в горле (ведь я знал, что коня мне не купят, и спросил уж так… Для очистки совести, как говорится…) – этот ком куда-то исчез. Плакать совсем не хотелось.

Мы шли домой, и я вдруг словно бы впервые увидел разбитые дома на нашей улице, немцев, разбиравших развалины, я почувствовал мамину хромоту – след фронтовой контузии…

Но не подавленность, не растерянность появилась во мне, наоборот! Я почувствовал себя опорой и заступником двух маленьких и больных женщин: мамы и бабушки. Я почувствовал себя сыном этого многострадального города, который терпит разруху как долгую болезнь и ждёт, когда я приду ему на помощь…

Рейтинг@Mail.ru