Дорога вскарабкалась на бугор, с которого открылся вид на окрестные поля с перелесками. Едущий рядом со мной гусар приподнялся на стременах, вглядываясь. Примерно в версте впереди, пылили двое всадников, направляясь туда же, куда и мы с павло градцами.
– Куринские. – определил корнет. – Мужицкая, прости господи, кавалерия. Сабель-то у них на всех не хватает, да и рубить клинком с седла – тут навык нужен. Так они, черти, удумали сажать косы торчком, навроде косинеров Костюшки, и вооружать ими своих всадников.
Услыхав о польских повстанцах, Ростовцев удивлённо приподнял брови – корнет был слишком юн, чтобы принимать участие в подавлении польского восстания 1794-го года. Юноша намёк понял и щёки его слегка попунцовели.
– Это мне батюшка рассказывал. Он служил в корпусе генерал-поручика Ферзена, командовал егерским батальоном. В деле у под Мацеёвиц был ранен, лишился руки, и с тех пор безвылазно живёт в имении.
– Мой отец тоже был в польском походе. – сказал Ростовцев. – Только он у графа Суворова был, начальником артиллерии. Ну да дело прошлое, корнет – что вы там о наших пейзанах рассказывали?
– Ну вот, отбили, значит, мужички село Большой Двор… – торопливо продолжил юноша, обрадованный переменой темы. – Но там в то время были не французы, а вюртембержцы из корпуса Нея. Немцы, известное дело, народ основательный, злопамятный. В отместку они спалили деревеньку Степурино, повесили одного из тамошних заводил – а может, и не заводил, кто теперь разберёт… Куринцы сгоряча и их оттуда выбили взашей, а потом дотумкали, что дело-то может обернуться куда как худо – в следующий раз супостат может полком заявиться, даже и при пушках! Вот Курин со Стуловым и кинулись к князю Борису Андреичу Голицину, подмогу вымаливать. Тот поначалу хотел весь наш полуэскадрон с ними отправить, но полковник Нефедьев отговорил – мол, самим надо, куда с одной пехотой? В итоге в помощь самооборонцам выделили две дюжины казачков Денисова полка да столько же наших гусар под командой штаб-ротмистра Богданского. К нему-то мы сейчас и едем. Недалеко уже осталось – во-он за той рощицей оно самое Павлово и есть…
И он указал на редкий перелесок, за которым рисовалась на фоне блёклого октябрьского неба колоколенка сельской церкви.
В Павлово мы задерживаться не стали. Не застав там Богданского – штаб-ротмистр передислоцировал свой отряд в село Большой Двор, на соединение с главными силами куринцев – мы дали передохнуть лошадям, наскоро перекусили от щедрот местного старосты и двинулись следом за павлоградцами. Проводниками с нами отправились двое мужиков, тех самых, которых мы видели давеча на дороге. Тот, что постарше, крестьянин одной из окрестных деревень носил имя Герасим (я едва не поинтересовался, есть ли у него собака, и не Муму ли её кличут) с физиономией, до самых глаз заросшей чёрной, с проседью, проволочной бородой. Сидел он на неказистой, лохматой, словно дворовая собака Жучка, кобылёшке „охлюпкой“ – седло заменял кусок овчины, прихваченный подобием подпруги, а вместо стремян ноги в лаптях с онучами Герасим вдевал в верёвочные петли. Вооружён он был упомянутой уже косой в дополнение к французскому сапёрному тесаку со страхолюдной пилой на обухе, продетом, за неимением ножен, в лыковую петлю.
Второй сопровождающий, житель Павлова по имени Гнат, был лет на десять моложе. Он мог похвастать куда более богатым снаряжением. Лошадь его, явно трофейная, приученная ходить в строю, красовалась под хорошим седлом, которое Ростовцев объявил французским, строевым. Сам всадник щеголял в четырёхугольной красного сукна шапке и гусарском ментике со споротыми шнурами. На вопрос ростовцевского ординарца Прокопыча, зачем он испортил эдакую красоту, Гнат ответил: „а как же не спороть-то? Наши мужички как увидят снурки – разбирать не станут, оглоушат ослопом, как прочих хранцузов. А те снурки я Матрёне отдал, младшенькой своей, кровиночке – она, даром что несмышлёная, всего пять годков от роду, а до всякого рукоделья шибко охочая. Пу-ущай порадуется!..“
Вооружился Гнат на зависть любому „самооборонцу“. Вместо косы пика, настоящая, уланская, с двуцветным красно-белым флажком-флюгаркой на красном древке и с кожаной петлёй для руки; на поясе – драгунский французский палаш в жестяных ножнах, когда-то блестящих, а теперь обильно тронутых рыжей ржавчиной. Из-за кушака высовывался старинного облика пистолет – судя по форме ручки и уцелевшим кусочками перламутра, некогда составлявшим богатую инкрустацию, персидской или турецкой работы.
– На Сухаревке пистолю-то укупил? – спросил Прокопыч, разглядывая грозное оружие. Гнат успел похвастать, что до „пришествия Бунопартия“ частенько ездил в Москву – возил на продажу платки и шёлковые шали с ткацкой фабрички, которую держит его брат и трое других жителей Павлова, тоже промышляющих ткацким ремеслом. „Потому, мне доверие есть! – говорил он. – Весь товар распродам, всё, что велено, закуплю на рынке, ни на полушку в обман не введу!“
– Знам мы енту Сухаревку! – буркнул Герасим, услыхав вопрос Прокопыча. Я уже успел заметить, что крестьянин недолюбливает своего зажиточного „соратника“ и не упускает случая его подколоть. – Оне всем селом в Москву ездили. Как войско и жители ушли по распоряжению ихней светлости градоначальника графа Растопчина, так павловския сейчас поклались на телеги и в город поехали.
– Грабить, што ль? – понимающе ухмыльнулся Прокопыч.
– А то как же! Добро-то брошено, бери, не хочу! Небось, не хватится никто…
– А не испугались, что лошадей французы отнимут? – поинтересовался уже я. Мне было, конечно, известно – и из книг в прошлой жизни, и из рассказов московских беженцев в этой – что крестьяне подмосковных уездов не отказывали себе в удовольствии разграбить оставленный на произвол судьбы город.
Гнат собрался ответить и даже открыл до этого рот, но Герасим снова влез со своими объяснениями:
– А чего им пугаться-то барин? Хранцузы к ним с полным уважением: везите, мол, в город хлеб, муку, говядину и прочие припасы – всё купим! Да только не вышло у павловских прибытка, супостаты им негодными бумажками заплатили! А павловские и рады: вернулись домой, собрали по дворам, у кого что по сусекам запасено – и снова в Москву, торговать. Опосля полицейский чин из Владимира, от губернского начальства приезжал и растолковал, то за те негодные бумажки, буде кто ими расплачиваться вздумает, каторга выходит, Сибирь. То-то же воя да плача по павловским дворам стояло в тот вечер…
И захохотал, широко распахивая щербатую пасть. Горю соседей, попытавшихся нажиться на поставках и попавших впросак с фальшивыми купюрами, он явно не сочувствовал.
– Да уж, энтот объяснит… – буркнул себе под нос Гнат. Герасима он явно побаивался. – Брательник мой стал, было, расспрашивать, что да как, так его сейчас кулачищем в зубы!
– С вашим братом только так и надо! – отрезал крестьянин. – У людёв горе, супостат город разоряет, – а они грабить!
– И очень напрасно вы так говорите, дядечка! – осторожно возразил Гнат. – Рази ж мы какие злыдни? Взяли, что брошено – добро пропадает, не хранцузу же его оставлять?
– Уж у вас, храпоидолов, известно, не пропадёт! – ухмыльнулся Прокопыч. – Жители московские добро наживали, горбатились, что от родителев получено, берегли да приумножали, а вы и рады растаскивать. Как же, не пито-не едено, дармовой прибыток!
– А когда народ из Москвы бежал кто с чем – не вы ли за подводы втрое, вчетверо ломили? – перебил ординарца Герасим. Дискуссия задела его за живое. – Вот уж верно говорят: кому война, а кому мать родна! Хужей татар, право слово…
– Это мне-то мать родна? – не выдержал Гнат. – Это я-то хужей татарина? Да хранцузы кума моего из деревни Сепурины повесили до смерти! И два двора ишшо спалили – а ты на меня лаешься, быдто я корысти ради, а не за веру отражаюсь! А ежели я за обидные да пакостливые слова в рыло те заеду?
Герасим почернел лицом и перекинул ногу через спину кобылёшки. Гнат, раззадоренный собственной решимостью, тоже прицелился соскочить с седла – и быть бы тут сече великой, если бы не Ростовцев, до поры до времени молча развлекавшийся назревающей склокой.
– А ну прекратить! – поручик говорил негромко, но тон его подействовал ссорящихся подобно ушату ледяной воды. – Кто из вас мер-р-рзавцы, вздумает сейчас кулачки поразмять – самолично прикажу выпороть! И никакой Курин вам не поможет, будь он хоть трижды ерой – сам же портки с вас сымет и под плети пристроит…
„Самооборонцы“ угрюмо косились на встрявшего некстати офицера, но спорить, а тем более, выказывать неподчинение, не рискнули – в том, что Ростовцев он исполнит свою угрозу, сомнений ни у кого не возникло. Прокопыч же из-за спины барина строил зверские рожи и многозначительно похлопывал по ладони сложенной вдвое нагайкой.
– Да вы рожи-то не супьте… – продолжал поручик, уже примирительным тоном. – Не время сейчас лаяться промеж себя – не сегодня-завтра француз двинется из Богородска на ваш Большой двор – вот там и посмотрим, что вы за Аники-воины…
Штабс-ротмистр Богданский нашему появлению не слишком-то обрадовался. Старый служака сразу сообразил, что речь идёт не о долгожданной подмоге, (какая может быть подмога, если дело ожидается уже назавтра, а потенциальное подкрепление до сих пор торчит аж в Вяземском уезде?) а о самой банальной инспекции. Но против воли начальства не попрёшь, особенно если та подтверждена бумагой за личной подписью главнокомандующего. Так что Ростовцев отправился на „военный совет“, который ротмистр назначил вместе с Куриным и его командирами, а нам с Прокопычем ничего не оставалось, как обустроиться на отведённом для постоя амбаре – избы в Большом дворе все были переполнены, а выселять, пользуясь нашим официальным статусом, постояльцев не хотелось. Обошлись сеновалом – благо ночи стояли тёплые, дождя не предвиделось, и в щелях крыши, кое-как прикрытых прошлогодней прелой соломой, проглядывало чёрное, в крупных, как вишни, звёздах, небо.
Ординарец Богданского, на которого ротмистр спихнул хлопоты по обустройству важных гостей, приволок охапку войлочных попон и овчин: „Устраивайтесь, господа хорошие, клопов на сеновале спасибо Николе-угоднику нет, не то, что в избах…“ Прокопыч сбегал к кострам, у которых гусары варили кулеш и вскоре вернулся с чугунком, полным ароматной, шкворчащей растопленным салом смеси пшёнки и мелко накрошенной репы. Под мышкой он волок четвертную бутыль с мутноватой жидкостью – „Ничо, вашбродие, пить можно. Я спробовал, чистый полугар!“ Я извлёк из седельной сумки нарезанное копчёное сало, полкруга домашней колбасы, надломленный пшеничный каравай и завёрнутые в тряпицу луковицы – остатки „подорожников“, взятых ещё в имении сладкой вдовушки Натальи Петровны и в ожидании Ростовцева мы принялись за трапезу. Прокопыч раскурил трубочку и принялся попыхивать, выпуская клубы голубого дыма. Мы, прикончив больше половины кулеша и основательно приложившись к „полугару“, наслаждались заслуженным отдыхом. Прокопыч пристроил на приколоченной вдоль стены доске огарок в жестяном, с закопченными до непрозрачности стёклами, ручном фонаре. Я, увидав это приспособление, слегка напрягся – не дай Бог искра, или кусок тлеющего фитиля, вокруг-то сухое, как порох сено! Но обошлось; дрожащий язычок пламени отбрасывал на стены амбара уютные оранжевые сполохи, и в их свете я принялся изучать бумажку, прихваченную в штабной избе Богданского – ещё до того, как меня оттуда вежливо, но настойчиво выставили.
На грубой серой бумаге, пахнущей ладаном и воском, теснились строчки церковного полуустава. Читать тексты, написанные старым стилем, со всеми этими „ятями“ „ерами“ и „фитами“ я уже научился прилично, но тут мои способности дали сбой. Буквы, вроде бы, знакомы, отдельные слова тоже – а вот в осмысленный текст они складываться никак не желали.
Прокопыч, заметив мои страдания, взял бумажку, развернул, разгладил на колене.
– Дьячок местный писал. Он у Курина со Стуловым вроде штабного писаря и полкового священника: и приказы строчит, и молебен перед каждым делом молебен служит на одоление супостаты. А грамотки те по деревням рассылают – вообразили, вишь, себя новыми князем Пожарским и Козьмою Мининым!
Ординарец повернул листок так, чтобы на него падал тусклый свет из фонаря.
„Любезные друзья!
Вы народы Веры русской, вы крестьяне православные, вы стараетесь за Веру, умирайте за царя. Для чего ж мы есть крестьяне, чтоб за Веру не страдать. Для чего ж мы православны, чтоб царю нам не служить? Государь наших сердец, что родной он нам Отец, если он про нас спознает, без награды не оставит…“
Скрипнула дверь. Я обернулся – на пороге стоял Ростовцев, босой, с сапогами и саблей под мышкой, в сбитой на левое ухо фуражке. От поручика ощутимо тянуло самогоном. Прокопыч торопливо вскочил, поставил на попа большую плетёную корзину. Поручик присел, крякнул, устраиваясь поудобнее. Ординарец принял вещи, бросил на сено и протянул начальству чугунок с торчащей из него ложкой.
– Не надо, я уже повечерял у ротмистра. – помотал головой поручик. – А вы, я виду, уже причастились? Наливай тогда, и на боковую, завтра предстоит горячее дело. Авангард Нея на подходе. Встали на ночь неподалёку, в деревеньке Грибово – казачки уже успели побить разъезд вюртембергских конных егерей и даже пленного взяли. Говорит, большой отряд идёт, с батальоном пехоты и четырьмя шестифунтовками. Так что без драки никак не обойтись.
– Может, зря мы тогда не дождались наших? – спросил я. – „Бронепердунок“ аргумент серьёзный: разок-другой плюнуть огнесмесью по пехотному строю, да так, чтобы всем вокруг видно было – побегут, как миленькие, просто от ужаса и непонятности. Да и гусары с казачками не помешали бы, у нас сабель уж точно, не меньше, чем у Богданского…
– Так-то оно так. – Ростовцев покачал головой. – Но только французы ждать не станут. Даже если двигаться ускоренным маршем, да обойдётся без происшествий и стычек по пути, раньше, чем через три дня отряду до Павлова не добраться. Да и топлива сколько пожгут, сами же говорили – взять его негде.
– Ну, положим, если постараться, то замену мы сыщем. Биодизель, скажем, из льняного масла набодяжить… короче, варианты есть. А по срокам – да, боюсь, вы правы. Разве что, убедить Курина отдать Большой Двор и отойти в ожидании подкреплений? Объяснить, что потери будут меньше, то да сё…
Ростовцев покачал головой.
– Даже и думать нечего. Курин и его мужички село нипочём не отдадут. Народишко упрямый, злой, к тому же – силу за собой почуяли. А сам Курин ещё и славы жаждет и похвалы от начальства – если разобьёт авангард Нея без дополнительных подкреплений, то весь почёт ему выходит. Так что, все решится завтра, а сейчас – спать!
Сон никак не шёл. Не помогала даже смертельная усталость после изнуряющей скачки, когда меньше, чем за сутки д'Эрваль добрался до небольшого села, занятого французским авангардом. Как он ухитрился при этом не загнать своего ганноверского жеребца – оставалось только гадать… В-общем, поворочавшись с полчаса на лавке в душной, вонючей крестьянской избе, лейтенант не выдержал и, накинув поверх рубахи, шинель вышел во двор.
Здесь повсюду догорали костры, маячили возле покосившейся жердяной изгороди обозные фуры, стояли составленные в козла ружья. Возле коновязи фыркали притомившиеся за день лошади, пахло супом, неизменным походным блюдом французской армии, сдобренным на этот раз добытой у местных пейзан говядиной. Кучки солдат гомонили у огня по-немецки и гасконец, услыхав их гортанную речь, скривился. Адъютант самого маршала – важная птица, вот только вымотанным долгим дневным маршем и постоянным ожиданием налёт русских герильясов солдатам (это были вестфальские пешие егеря из корпуса Нея) было на него решительно наплевать. Никто не подвинулся, не позвал лейтенанта к огню, не сунул в руку кружку подогретого вина с щепоткой корицы. Не то, чтобы ему так уж хотелось есть – перед сном он перекусил куском грубого ржаного хлеба и ломтём сала с луковицей – но как же с солдатским товариществом, свойственным всем, кто служит в рядах Великой Армии? Впрочем, глупо ждать от немцев приличных манер, или хотя бы простой доброжелательности по отношению к французскому офицеру… Унижаться же до просьбы пустить погреться у огня, не хотелось. Оно конечно, Liberte, Egalite, Fraternite[5] – но, кто такие эти колбасники, чтобы их упрашивал о чём-то потомок одного из древнейших гасконских дворянских родов?
К ночи заметно похолодало. Октябрь есть октябрь – тем более, здесь, на бескрайней русской равнине, где снег, как говорят, выпадает уже в ноябре. Д'Эрваль постоял у задней калитки, наблюдая за струящейся позади огородов речушкой. Огляделся, обнаружил на берегу низенький стожок сена, невесть как избегшим внимания фуражиров и не пошедший на солдатские постели. Это прибежище показалось предпочтительнее крестьянской избы – здесь хотя бы не смердело скисшим капустным супом и прелыми тряпичными обмотками, которые русские пейзане наматывали поверх своих плетёных из полос коры башмаков – обмотки эти именовались непроизносимым словом „onuchi“. Гасконец устроился в стогу, завернувшись в шинель. Мелькнула мысль сходить к коновязи, где сох на жердине его вальтрап, но по здравому размышлению от идеи лейтенант отказался – пока будешь ходить, набредёт со двора притомившийся стрелок и займёт такое удобное место. Не в склоку же с ним вступать, козыряя офицерским чином…
Сон всё не шёл. По небу, закрывая россыпи звёзд, проплывали редкие облачка, и д'Эрваль подумал, что бессонница его какая-то необычная, тревожная – ворочается внутри эдакий червячок и грызёт, грызёт, предупреждая… о чём? Вряд ли о грядущей смерти – конечно, назавтра предстоит жаркое дело, но ему, как присланному из штаба маршала адъютанту, совершенно незачем лезть в первую линию и скрещивать свой клинок с дрекольем местных пейзан. Но червячок всё ворочался и грыз, и тогда он засунул ладонь за ворот рубашки и нащупал тонкий витой шнурок, на котором висел небольшой, отлитый из бронзы, крест.
В окрестностях Табра семью д'Эрвалей спокон веку почитали, как добрых католиков, несмотря на то, что во время гугенотских войн тогдашний глава семейства присоединился к свите Генриха Бурбона – будущего короля Франции Генриха Четвёртого. Здесь же, в армии Наполеона религия была не в чести, и мало кто обратил бы внимание на странную форму крестика. На первый взгляд ничего необычного – четыре одинаковые расширяющиеся лопасти, как у креста мальтийских рыцарей, только не раздваивающиеся, а а оканчивающиеся тремя зубцами, чем-то напоминающими древнюю геральдическую корону. Сходство усиливали шарики на каждом из „зубцов“, и у любого католического священника наверняка возникло бы к владельцу этого креста немало вопросов. Но где, скажите, взяться этому самому священнику на биваке вестфальских стрелков, которые, к тому же, сплошь кальвинисты, и в католических символах разбираются, как русская хрюшка в греческих оливках?
Вот уж удивились бы сослуживцы лейтенанта д'Эрваля, увидав, что он, вытащив крестик, сначала благоговейным жестом приложил его ко лбу, а потом поцеловал и принялся что-то шептать под нос на незнакомом языке! Но любопытствующего рядом не случилось, и некому было поинтересоваться, что за странный религиозный обряд отправляет лейтенант. Впрочем, свобода совести и вероисповеданий – несомненное завоевание Французской Революции, и в армии к нему относились с неизменным уважением. Хочет бормотать – пусть бормочет, его законное право…
Лейтенант закончил читать молитву и спрятал крестик за пазуху. Обязательно надо остаться завтра в живых. Нет, смерти он не боялся – но в этом случае клятва, которой уже седьмой век следует род д'Эрвалей из Гаскони, останется неисполненной. Потому что он последний, кто может сделать всё, что нужно – и видит Бог, речь идёт отнюдь не о поисках какой-то там книжонки, напечатанной, к тому же, немцем.
Должен сделать, потому что – больше некому.
На телеге стоял высокий, с окладистой бородой, мужчина. Вокруг плотной толпой сбились мужики – суровые, обвешанные ружьями, саблями и пистолями. Личная гвардия Герасима Курина, его телохранители и последний резерв на самый крайний случай.
– Сам Курин, – подтвердил стоящий рядом казак. – А енти, рядом с ним – дружки явонныя. Отчаянный народишко, сущие разбойники!
Я покосился на запястье, где исправно тикали часы – „старые добрые “Командирские”, привезённые из двадцатого века. Семь-тридцать утра; базарная площадь перед церковью села Большой Двор битком набита людьми. Мы – десятка два гусар и столько же казаков – стоим верхами позади огромной, тысячи на полторы, толпы. В глазах рябит от армяков, кафтанов; некоторые “самооборонцы” щеголяют в синих солдатских сюртуках, уланских куртках, разноцветных гусарских ментиках и прочих предметах трофейного обмундирования – всё со споротыми эполетами, шнурами, галунами. Над головами колышется щетина самодельных пик, насаженных торчком кос и вил-тройчаток; кое-где мелькают длинные пехотные ружья с примкнутыми штыками и страховидные ослопы и цепы с билами, утыканными заострёнными железяками и вбитыми в дерево ржавыми подковами.
Стоящий на телеге человек поднял руку, гомон толпы стал стихать. Я ожидал, что голос его будет соответствовать внешности – зычный, низкий, как и полагается народному вождю. Но Курин заговорил высоким, срывающимся тенором:
– Любезные друзья, постараемся за отечество свое и за дом пресвятые богородицы. Неприятель грозит наше селение предать огню, а нас в плен побрать и с живых кожи поснимать за то, что мы ему неоднократно упорствовали сражением!
Он старательно выговаривал слова, и мне пришло в голову – а не зазубрил ли он речь заранее, по бумажке, написанной дьячком-писарем?
Курина на телеге сменил тщедушный попик в обтрёпанном подряснике. Плешь на голове, обрамлённую редкими пегими волосами, прикрывает колпак-скуфейка, борода редкая, седая, смешно торчала вперёд. И тут же с колокольни Воскресенской церкви загудела медь, крестьяне стали стаскивать шапки, обмахивались крестными знамениями, опускались на колени. Я огляделся – казаки с павлоградцами истуканами сидели в сёдлах, обнажив головы.
А попик выводил:
– Скорый помощниче всех усердно к тебе прибегающих, святый благоверный великий княже Александре! Ты в житии твоем ревнитель и защитник православный веры был еси: и нас в ней твоими к Богу молитвами непоколебимы утверди. Ты, победив полки супостата, от пределов российских отгнал…
– Молитва святому благоверному князю Александру Невскому! – растолковал казак. Он часто, истово крестился, комкая суконную шапку в левой, сжимавшей поводья руке. – Крестьянам без молебна неможно. Люди они не воинския, как живот свой положить? А так – пропели молебен со акафистом, простились друг с другом, и с помощию божиею приуготовились!
Позади фыркнула, захрапела лошадь. Я обернулся – штаб-ротмистр Богданский собственной персоной. Кивер зажат под локтем, правая рука вздёрнута, пальцы собраны в приличествующую щепоть. Из-за плеча у него ухмылялся корнет Алфёров – тоже с непокрытой головой, однако, креститься по примеру начальства и не думает. Я ответил ему улыбкой: Мальчишка, вольнодумец, что с него взять…
– Ну, всё, господа, помолились, и довольно. – заговорил штаб-ротмистр. Настроение у него было приподнятое в ожидании лихого дела. – Как в писании: “Богу – Богово, а кесарю – кесарево”. Сейчас скачем на дальнюю околицу и занимаем позицию в рощице. Диспозиция такая будет: куринцы лягушатников в село впустят – сделают вид, что они мирные жители и о сопротивлении даже помыслить не могут. “Мол, мы всё вам продадим, в этой усадьбе муку возьмёте, а с повозочкой давайте в другую усадьбу, там стог сена есть, а там дальше пройдёте по домам, хлебушком и картошечкой разживётесь…” А когда передовой отряд растащат по дворам, тут-то другие мужички, что по избам сидеть будут, на вилы их и взденут! А мы в засаде выждем. Французы вояки серьёзные, и даже если их врасплох застать, драться будут крепко. Пушки, опять же – непременно они их на левом фланге поставят, возле сосновой рощи, чтобы село держать под обстрелом. Вот по ним мы и ударим в первую очередь.
Павлоградцы с казаками одобрительно загомонили. Захватить внезапным наскоком из засады пушки, разогнать орудийную прислугу – это было привычно, и они уже предвкушали, как будут скакать, стрелять, рубить…
Штаб-ротмистр крутанул на месте свою рыжую кобылу, заставив испуганно попятиться обступивших нас мужиков.
– Вот что, корнет… – он обернулся к Алфёрову, по-прежнему весело скалящему все тридцать два зуба, – сейчас берите троих гусар и выдвигайтесь в аванпост, на тот берег реки. Далеко не отходите, затаитесь в ивняке и наблюдайте. Появится неприятель – в перестрелку не вступать, отступайте к селу. А вы, господа штабные – с нами, или как?
Это самое “или как?” было адресовано нам с Ростовцевым и содержало в себе не слишком даже завуалированное оскорбление. Мы не были штабными, и Богданскому прекрасно это было известно. Тем не менее, Ростовцев выпад проигнорировал – кивнул и развернул коня, направляясь следом за павлоградцами. Я поудобнее перехватил повод, а другой рукой нащупал чехол у седла, из которого высовывался на ковбойский манер приклад мосинского карабина.
“…Что ж, раз надо – повоюем…”
Пушечные жерла один за другим развернулись в сторону села. Номера откатывали в тыл зарядные ящики, уводили лошадей, разбирали банники, прибойники и торопливо занимали положенные места у орудий. Стоящий рядом с д'Эрвалем капитан-артиллерист довольно крякнул – батарейная полурота демонстрировала недюжинную выучку, и командира радовало, что адъютант маршала видит, как славно они справляются со своими обязанностями.
Лейтенант повернулся в седле. Справа по бревенчатому мостику переправлялась через речку Вохонка пехота; вюртембергские конные егеря в своих зелёных с жёлтой отделкой мундирах и высоких гребнястых касках уже рысили по направлению к селу. За ними тарахтели обозные телеги и поспевали, порой переходя на бег, как и положено лёгкой пехоте, стрелки-вольтижёры. Всё правильно – передовой отряд выдвигается вперёд с целью оценить обстановку и произвести разведку. Позади, за их спинами, в полном соответствии с составленной диспозицией разворачивались главные силы, имея на левом фланге, у опушки сосновой рощи, четыре шестиифунтовки. Так что, засел в селе неприятель, или его там и в помине нет – теперь уже роли не играет. Никто не собирается миндальничать с восставшими; надо будет вешать – значит, станут вешать. Успехи блестящих военных кампаний Императора построены на непреложном правиле: “война сама себя кормит”, а значит, русским пейзанам, хотят они того, или не хотят, придётся поделиться припасами. Или умереть, всё равно потеряв своё имущество вместе с жилищами, которые в таком случае предадут огню.
Замыкающие пехотинцы вслед за повозками втянулись в село. Д'Эрваль приподнялся на стременах и приложил ладонь козырьком к киверу. Ничего – ни суеты, ни мечущихся туда-сюда людей, ни прочих обязательных признаков стычки и начавшегося грабежа. Похоже, посланные вчера разведчики что-то напутали, и в селе – как его там, “Grande Cour”?[6] – неприятеля нет. А может они все сбежали ночью, узнав о скором приближении авангарда? Что ж, разумное решение – против пушек и линейной пехоты герильясам нипочём не выстоять.
И словно в ответ в селе захлопали врассыпную ружья, донеслись едва слышные на таком расстоянии крики. На околице показались три верховых вюртембержца – они вовсю нахлёстывали лошадей, то и дело оглядываясь через плечо. Из-за плетней пыхнули белые дымки выстрелов, один из всадников покатился с седла, а из деревни уже выбегали группами по три-четыре человека, вольтижёры. Выбегали – и торопливо сбивались в кучки. Следом за ними валила, оглушительно гомоня, толпа пейзан. Они, словно собаки кабана, обкладывали ощетинившиеся иголками штыков пехотные “ежи”, но сделать ничего не могли – вольтижёры пятились, прокладывая себе путь в этом бурлящем, остервенелом потоке вооружённых чем попало людей.
Загрохотали копыта – от моста во весь опор летел юноша-адъютант. На скаку он размахивал рукой, указывая артиллеристам на побоище.
– Merde![7] – оценил обстановку капитан. – Сейчас нельзя, нашу же пехоту побьём! Вот отгонят этих мизераблей хоть шагов на полсотни, и тогда…
Этого, похоже, ждать оставалось недолго. Загрохотали барабаны, тонко засвистела флейта, и батальонная шеренга скорым шагом двинулась навстречу откатывающимся вольтижёрам.
– Что вы собираетесь делать, мсье? – спросил д'Эрваль. Артиллерист прав – сейчас бить по преследующим пехотинцев пейзанам нельзя, слишком велик риск угодить с первого же залпа в своих.
– Надо зажечь село брандскугелями. – решил капитан. – Потом будем бить гранатами поверх голов пейзан – глядишь, испугаются и оставят вольтижёров в покое. А когда пехота прижмёт их к горящим избам – побросают оружие и разбегутся. Если им это, конечно, позволят, в чём я очень сомневаюсь…
Действительно, на правом, противоположном фланге пехотного строя уже выстраивались для атаки остатки конноегерьского эскадрона – вюртембержцы, вояки крепкие, жаждали посчитаться за своих завлечённых в ловушку земляков.
Д'Эрваль кивнул, соглашаясь. Эти сумасшедшие селяне сами выбрали свою судьбу, решившись оказать сопротивление – и не жалкой фуражирской партии из полусотни нестроевых с жиденьким кавалерийским конвоем, а многочисленному отряду регулярной армии с пехотой и артиллерией. Что ж, пусть теперь пеняют на себя – la guerre comme a la guerre[8], не так ли?
Пушки рыкнули, подпрыгнули, разом выбросив столбы ватнобелого дыма. Зажигательные снаряды прочертили воздух над головами куринской пехоты и теснимых ими французов. “Номера” навалились на колёса, накатывая орудия; их товарищи опустили щётки банников в вёдра с водой и принялись орудовать ими, прочищая стволы перед тем, как вложить новые заряды. Подносчики уже стояли наготове; даже отсюда, с расстояния в три сотни шагов, я различал у них в руках полотняные пороховые картузы, чёрные шары гранат и дымки на концах пальников в руках фейерверкеров.
– Пора, ребята! – крикнул Богданский и вытянул левую руку горизонтально, указывая место для построения. – Строй фронт!
Гусары поспешно стали занимать свои места. Мы с Ростовцевым на правах гостей встали рядом с начальством. Казаки, искренне презирающие строевые армейские экзерциции, сбились в кучку на левом фланге бирюзово-зелёных.