Великие стихи сотворены предвечно. Мы не знакомимся с ними, мы словно находим их в себе, узнаем по безошибочному ощущению выхода из плена времени, по взлёту души, игнорирующей «ризы кожаные», по слезам восторга и согласия, которые сглатываешь, «испытывая вдохновенье, почти сводящее с ума».
Лучшие стихотворения этого сборника я отношу к великой поэзии. В моей антологии русской поэзии «И только без этого жить невозможно» (1999 г.) стихи Бориса Левита‐Броуна легко и естественно встали в ряд с избранными стихотворениями Георгия Иванова, Владимира Набокова, Федора Тютчева и Марины Цветаевой. Я прожила с этими стихами полжизни. У меня было достаточно времени, чтобы полюбить их и оценить, проверив на поэтическую прочность. Они возвращали мне утерянные смыслы, спасали от повседневности, лечили от ностальгии и болезней, дарили красоту. Многие из них стали моей молитвой, надеждой на спасение, открытием вечности.
Ирина Соловей
Мне вас лелеять и беречь,
душой царапаясь о будни,
и вам в угоду всё подспудней
произносить прямую речь.
Бог знает, сколько лет и сколько строк
кружить вокруг да около признанья,
что жизнь – наш приговор, душа – зарок,
что одинокость – наше наказанье.
Хоть каждый отчуждение несёт,
как добровольный крест,
он втайне знает:
не мы его, оно нас выбирает
и как конвойный по миру ведёт.
Нельзя связать любовь и жизнь…
рука дрожит,
признание страшит,
строка заблудится…
Забудется – не сбудется, авось!
Всё врозь, покоя ради —
жизнь и любовь!
И вновь,
в какой-то неисписанной тетради,
другая юность буквы-мотыльки
неистовой наивностью руки
нанижет на иголку строчки,
отсрочку верою у «истины» возьмёт
и полетит, и понесёт
без подозрения и меры
пушистый одуванчик веры
навстречу осени прозрений,
где правдою задует вновь,
затреплет стынущую кровь…
строка заблудится,
забудется, —
не сбудется, авось!
всё врозь —
жизнь и любовь.
Я выковырял небо
из невода ветвей
наскучив звоном чаш
чешуйчатого моря
прощения у лета
просил но увядая
язвительно шутил
расшатывал ветра
и тратил без причуд ч
удачества и бреды
не брезговал и брал
бросая и браня
тревогой без причин
причёсан против воли
вливал тоску в свой сан
вылавливал из сна
беспутный голый факт
и трезвость непрощенья
и звоном панихид
озвученный ноябрь
Переступи порог балкона
не размыкай сгоревшие уста
пусть даже твоего поклона
и не заметит темнота
качанью тополя ты не ищи названья
вглядись в эту распластанную ночь
пусть медленно до твоего сознанья
дойдёт
что некому тебе помочь
Процвести одиноко
прожить незаметно
и умереть
разбудить чью-то душу
сложить свою песню
и не допеть
с кем-то в мире сродниться
а на взаимность
не уповать
жить и помнить
загадку твою им
не разгадать
Не виноваты в том, что суетитесь,
не виноваты!
В розовом чаду:
«Держи!», «Возьми!», «Подвиньтесь!»,
«Расплатитесь!» —
с ума сойду!
И жизнь как будто тянет в неудачу,
как будто бы все выходы уже
затарены. На зыбком рубеже
не дрогну, не решусь и не заплачу.
Никто не виноват! Я виноват!
В распахнутую дверь задуло зиму.
А город и метель несутся мимо:
такси, размокший снег и «ВЕЩИ НАПРОКАТ».
Отражение в стекле
смутно и поэтому
красиво,
ночь вплотную…
Вечер, вечер, – сизая моль,
упрости мои перекрёстки,
одиноки, как память и боль,
оба мы с тобой переростки.
Шаг – и зонтик царапнул асфальт,
шаг – и словно не было света,
а запотевшая сизая даль
сама по себе не даёт ответа.
Всё к одному, – не мои фонари,
не мой асфальт и сбежавший ветер.
Вечер необычайно светел,
немой снаружи и изнутри.
В лицо парапета втиснув ладонь,
сижу обломанный, недопетый
и, кажется, всем на свете задетый,
Боже… за что ж ты меня? Не тронь!
Не пролезаю в житейский створ
со своей несуразной мерою,
верую в завтра как беглый вор.
Даже и зарезанный, верую!
За каждым киоском каштановый взрыв,
и чуть не навзрыд тормозят… педерасты!
Конфликты, контрасты, усмешкою взмыв,
уходит терпенье. Баллисты, балласты…
И точно я знаю, чего я хочу,
когда ничего не хочу под Луной,
а облако тает навстречу лучу,
дождём попрощавшись со мной.
В пяти саженях от земли
совсем другой у жизни счёт:
рассыпан свет в листвах шумящих,
лениво небу предстоящих —
в пяти саженях от земли.
В пяти саженях от земли
мне всё светло наперечёт:
в распахе воли голубиной,
в дрожанье влажной паутины —
в пяти саженях от земли.
В пяти саженях от земли
напрасен весь земной почёт,
фаянсовый, ненастоящий…
Не потревожу вас,
летящий
в пяти саженях от земли.
Мне одиночество дано,
не разменять и не растратить,
и если даже крикнуть – хватит! —
в заплёванное тьмой окно,
то всё равно – ни «да» ни «нет»!
Вокруг болото спит без чувства.
Смирись разбойник от искусства
и от любви анахорет.
Натуры, не приспособленные к преодолению нелепостей жизни, суть натуры слабые.
Георг Вильгельм Фридрих Гегель
Когда сквозь строи смятых строк
к началу снова возвращаюсь,
и сердца смазанный курок
ищу,
я словно забавляюсь
стволом холодным у виска,
в котором пулею – тоска.
Ствол сердца наведён на жизнь,
я вижу всё, мне ясен смысл
реченья немца-моралиста:
«Тропа твоя узка и мглиста,
когда не сможешь жизни бред
ты проглотить с похлёбкой лет».
Нет, я – не подлинный, я сделан из бумаги,
и треплет мой беспомощный скелет
тот самый свежий ветер, что другим —
в надутый парус.
Слуха моего
не достигают птичьи трели будня,
и кососкулости на блюде студня не вижу…
студень, – больше ничего.
Как кот ступаю, тихо, осторожно
по краю блюда.
Скользкие края!
Оступишься, и в студень голомя
провалишься.
А выбраться так сложно,
так невозможно оторвать себя
от липкого желе.
Страшусь упасть
в бесформенную, «ласковую» пасть,
засасывающую как утроба,
перед которой даже двери гроба
не власть – Сезам… бальзам отдохновенья!
Мне проповедуют терпенье
и отовсюду шикают: «Опасен
твой путь, беспомощен протест!
Всем – крест один!»
А я не взнуздан! Не согласен!
Мне ворожат: «Не миновать беды!»,
воркуют про скупой стакан воды,
что не подаст мне в старости наследник.
Жизнь-исповедник
ужасной карою грозит,
а быт шипит: «Ты – паразит!»
Суровая цена – непониманье,
за тихое моё непослушанье:
за дни, облитые глазурью
тоски,
за всё, что пахнет дурью
с позиций положительной судьбы,
где пот, и труд, и рупь взаймы,
где крик детей и коммунальный грохот,
где женщины поют сквозь пьяный хохот
надравшихся мужей,
которым лишь одна понятна доля, —
тем больше алкоголя, чем хужей.
А им хужей, им скучно и темно,
и свет отцовства – мутное окно.
Там всё не радует, там всё не так…
там все любови, списанные в брак,
агонизируют и гаснут без надежды
в одежде кислого желе.
Её не снять!
И судороги счастия не взять
взаймы,
не одолжить, как соли,
той боли сладкой и заветной,
что манит душу безответным:
неведомою лаской, чёрным небом,
рассыпавшимся, как сухая корка хлеба,
на крошки бледные светил,
летящих среди вечных сил
и равнодушных созиданью
и разрушению.
(Лишь вечное блужданье
материи в материи.)
О, нет!
Ненастоящий я. Я сделан из бумаги!
И прогибается мой клееный скелет
под нерушимостью слепой отваги,
влекущей молодость в объятья быта,
в теплицы ежедневных сорняков,
в тенета нерасчётливых обетов,
в заветов отчих битые корыта,
которые, приняв за корабли,
она ведёт навстречу долгой смерти,
ведёт так медленно, так повседневно,
что жизнью кажется задухи коловерть.
А смерть смыкается за спинами, как шлюзы,
карнает век и налагает узы
на совесть,
на руку,
на шею,
на любовь…
Мы умираем долго, вновь и вновь
перед оскалом каждой новой смерти
оказываемся полуживыми,
стучимся в завтра душами пустыми,
но стойко мрём, придерживаясь тверди
заученных измлада заклинаний, —
наследий звонких и пустых,
– что надо жить,
что жизнь не терпит холостых,
что вовсе не души твоей погода,
а продолженье рода
суть цель твоя и суть,
что благ тяжёлый путь,
что как-нибудь состроишь счастье ты,
не допускай лишь пустоты, —
бездельности,
бездетности,
безлюдства
и прочего душевного беспутства!
Неотягчённости страшись
и помни, – только то есь жись,
что – в бремя,
в тяготу,
в заботу!
Сопротивляйся, жди субботы
и воскресения за ней,
чтобы замучивших цепей
чуть приослабить натяженье,
чтоб напряженье снять:
на час, на день
вкусить безделие, и лень,
и ланей, – символы желанья, —
узреть как некий сатана…
Увы, хоть пауза дана, —
не впрок тебе очарованье!
Назавтра – каторга опять.
Ты начинаешь размышлять
и понимаешь, – всё напрасно,
а праздность вольная опасна
твоим трудам, твоей семье
и прочей тусклой кутерьме,
которую зовут судьбою,
а надо бы тюрьмой назвать.
Там можно, разве что, зевать!
Наедине с самим собою
в неё давно не веришь ты.
Она лишь рупор пустоты,
калика с тощею сумою.
И как запуганный Нептун
заныриваешь под корягу,
и по морщинам фазы лун
считаешь, кутаясь в отвагу,
не сознаваясь сам себе,
что прозябаешь в пустоте,
что жалок ты, что почернели
твоей невинности цветы,
что среди нудной маеты
расстроились и поглупели
«рассветов бледные свирели»,
что весь твой юношеский вздор —
на дне души осевший сор.
Таков ты, бледный и немой,
и настоящий рыцарь быта,
в котором всё поперебито.
О чём же говорить с тобой?
О празднике?
О спазме счастья?
О благотворности ненастья
для оторвавшейся души?
О том, что суета – гроши?
О чём?
О творчестве? О боли?
А может, о посконной доле
карабкающихся на шест,
у жизни вырвавших борьбою
лишь право грустное на крест?
О чём заговорить с тобою?
И что с собою делать мне,
не приспособленному к тьме?
С добропорядком не в ладу,
среди людей я как в аду.
Или хочу я слишком много,
или сужу уж слишком строго,
а всё приюта не найду
в саду общественной морали!
Нет на Моисеевой скрижали
слов для меня…
Словно кляксы смолы на облущенных ветках
хороводят вороны, ошалев от весны,
и мучительно больно, безжалостно метко
попадает в мои недоспанные сны
чувство горькой свободы и тихой печали,
одиночество среди запекшихся луж.
Наступая на раны весенних проталин,
я иду – ни отец, ни любовник, ни муж…
Что же я – нелюдим,
старый хрыч-бесприданник?
Непечатный поэт, и увы, не звучащий певец?
Кто же я – пустобрёх или, всё же, избранник?
Безголосый крикун?
Самоед?
Перелётный скворец?
Как в распутице вязну в весеннем раздумье,
и когтями себе уже в самую душу залез!
Птичий тенор на тополе просто ополоумел
и трещит надо мною, приняв шумный город
за лес.
Мы всё простим, мы всё забудем,
настанет время мирных снов.
Мы в завещанье добрым людям
оставим бред своих стихов.
Мы насладимся красотою,
переполняющей сердца,
но вечным тихим сиротою
останется печаль творца.
А день погонит петушино
с калиток заспанных котов,
и, распрямясь, вздохнут пружины
в матрасах тех, кто в путь готов.
Заржёт металл в глубинах века,
и люди, сонны и глухи,
легко смахнут былинкой с века
уже ненужные стихи.
И в новый свет!.. И мимоходом,
не сожалея ни о чём,
пройдут бестрепетным народом,
едва коснувши нас плечом.
Уходи!
И не приходи никогда!
Пусть – пилой по гортани года,
пусть откроются гордо и рвано
былые и новые раны.
Как маки на ложе бежавшего сна
просыплют они семена.
Пусть!
Я лягу на это ложе!
Ничего, что десну защемит десна,
когда чёрными зёрнами в кожу
боль войдёт, горяча и красна.
Это и будет весна.
Вечность неслыханно тронула листики
венчиком жарким и запахом тела.
В вашем присутствии мне не до мистики, —
холодно и неуютно без дела.
Хоть прикоснитесь ладошкой осеннею!
Выцветшему и уже переспелому, —
тесно отпущенное воскресение.
Холодно и неуютно без дела.
Только скучают на холоде пальчики,
вашей перчаткой лишь буду обласкан:
не остановятся бледные мальчики,
не зазевается розовый плакса.
Я поцелую Вас, память о юности,
Вы отшатнётесь – «А ну-ка, посмей-ка!»
и обопрётесь без видимой лютости
об эту тонущую скамейку.
Сколько мне ещё осталось,
кто сочтёт, доложит кто?
Преждевременную старость
втиснуть в зимнее пальто
мудрено ли, только страшно,
что под ватою шурша,
вдруг забредит о вчерашнем
неотжившая душа.
Как ни крути, а жизнь пройдёт,
промямлит стариковским бредом
и недоеденным обедом
невозвратимо загниёт.
Среди распушенных кудрей
что возвратит мне чувство смысла?
А под изгибом коромысла —
улыбка кротости твоей....
Предчувствую весну, предцарствую любовь,
и лужами зеркал, как Эрмитаж, обвешан,
сплю – не усну, зеваю вновь и вновь,
застигнут робким маревом черешен.
Предвижу долгий путь, подозреваю свет,
на «да» и «нет» не разделяю схиму,
споткнусь чуть-чуть и лишь моргаю вслед
двум парам юных лун, проплывших мимо.
Забыть? – забвенья не дал бог:
Да он и не взял бы забвенья!
М. Лермонтов
Разбейтесь пальцы о стакан,
а вечер пьян, а ветер рван.
Наверно прожит был не зря
день без тебя, день без тебя.
Пить? Но «забвенья не дал Бог»,
а город пуст, а полог строг.
Наверно этот дом не зря
так чист, так тесен без тебя.
Стихи и песни, – всё не в лад,
не позовёт меня мой сад,
и бестолковщиной казня,
день без неё как без себя.
Брось, парень, не трусь, пройдёт,
и снова она придёт,
и арктику плеч твоих тронет
тропиками ладоней.
Завьюжит надеждой тоскливый ад
и опять уйдёт невпопад.
День без неё как без себя,
и бестолковщиной казня,
стихи и песни, – всё не в лад,
и не зовёт меня мой сад!
А вечер пьян, а ветер рван,
и город пуст, и полог строг…
Пить? Но «забвенья не дал Бог», —
разбейтесь пальцы о стакан.
Сад вечерний, вечный сад
мне сегодня не в отраду!
Ты уводишь в сон из ада,
а во сне всё тот же ад.
Час падения звезды,
час молчащего фонтана, —
то ли поздно, то ли рано,
то ли рана от узды.
Аж звенит вожжа в горсти,
тихо вянут бденья тени,
куст обугленной сирени,
как засада на пути.
Мне непонятен каждый шаг,
нет соглашённости с движеньем.
Я только знаю, что иду…
невесть, какое одолженье!
Бег времени – обратный ход,
день за день, месяц, новый год,
тоннель, вокзал и сожаленье,
что проиграл ещё весну,
и тут же, как всегда, ко сну.
А облака посеют осень
на недопонятый рассвет.
Из-под сургучных эполет,
в конце концов, пробьётся проседь,
и штемпелей ареопаг
бумагу обанкротит фактом,
но факт не урезонит шаг,
а только даст названье тракту.
Отчего стало быть тяжело?
Оттого ли, что сил не собрать,
или кто-то незримый опять
мне тихонько подрезал крыло?
Отчего стало трудно дышать?
Оттого ли, что ветер невмочь,
или просто под камнем лежать
невозможно в холодную ночь?
«…мне тихонько подрезал крыло…»
«…или просто под камнем лежать…»
Оттого стало трудно дышать,
оттого стало быть тяжело.
Посвящается Д.
Пялюсь, пока заоконная ветка
не выколет глаз. Зима.
Просветы и далеко и редко,
а в основном – дома.
Могу (если очень захочется),
у ветки спросить – за что?
«Да за всё!»
Ничего-то мне не отсрочится —
ни вечное бытиё,
ни просто яма, умело обкусанная
в четыре штыка лопат.
Может, поранит осень закутанную
гвоздями дубовых лат.
Дунет монетным звоном с ветвей
воробьиную мелочь крылатую,
и уйдёт человек с лопатою
от могилы моей.
Горсть пены – это счастье на минуту,
а результат – лишь мокрая ладонь.
Перед тобою вечная гармонь,
её меха инерцией надуты.
Сиди на лавочке и нажимай
на клавиши посредственной погоды.
Сухие пирсы – мшистые уроды…
оно их обтекает невзначай,
и галькой шевелит на берегу,
и путается с мелочью пузатой,
совсем не замечая на бегу
трагические радости заката.
Штиль, мальчики, стеклянные шары,
вечерний полудиск и всё такое…
Бред тихой пристани – условие простое
незаинтересованной игры.
Как будто ничего… но меньше слов
на том же месте, где их было много,
а истина, она всегда убога,
а вечер в Ялте… он всегда не нов.
оно не понимает что живое
и думает что мёртвое оно
ему чужда эстетика покоя
и непонятно что такое дно
но окольцованное берегами
ещё не осознавшее границ
уже давно расчерчено веками
теченьями и косяками птиц
Синеет, узится, молчит.
Как по команде – кипарисы.
Фонарь вчера ещё разбит,
Под ним коты, а может, – крысы?
Мычит маяк, как мастодонт,
струятся плавники рептилий,
и совершенно без усилий
ночь отменяет горизонт.
Шершавый Понт пасёт свои стада,
отмахиваясь, как от мух, от чаек,
а я сегодня-завтра уезжаю,
и так обидно, будто – навсегда.
Уже идти, а что-то не иду,
и плакать не могу (спасибо ветру!),
ещё дышу последним полуметром
у подступившей соли на виду.
Я вижу ласточку в наборе
ветхозаветной тишины,
и солнце побеждает в споре
и мы должны… да, мы должны!
А что?..
Заволокло! Обиженные горы,
невольность опрокинутых надежд,
Рассудочная грамотность природы,
Несбывшийся загар.
Заволокло…
окно и кипарис и даль
от синевы раскосый прищур бога
и под окном загадка трёх морей
Твои слова знают правду
мои – красоту.
Кто из нас виновен больше?
Кораблик измеряет просинь,
и что-то медное дрожит,
не договаривая осень…
Та, которая… та далеко,
а ласточки ветхозаветны.
Синева…
Бездорожье назад.
Слагать мелодию, пленяться стихосказом,
не понимая как и отчего,
и видеть всё смутнее с каждым разом
черты предназначенья своего.
Так вымысел блуждает без ответа,
втирается в зелёное сукно,
и, изгнанный за двери кабинета,
спокойно возвращается в окно.
Догорит и день, и час,
и минута испарится.
Ночь, – чернильная царица, —
приберёт недобрых нас
словно крошки на столе.
В завтрашней распутной дрёме
я очнусь, как на соломе,
на сегодняшней золе.
Зима на улице и что-то, вроде…
и черви в бороде.
Их сытый клин
не оставляет места для седин.
…как крест распятого на огороде, —
штанины – знаменем,
а фалды – хомутом.
Потом, потом, ребята…
всё потом!
И совесть, и раскаянье в народе,
и памятные пляски в хороводе…
а нынче в моде
простое положение – крестом.
Подожди меня, переулок,
не кради мои фонари!
Я – заложник в плену прогулок,
сохрани и не торопи.
Я сверну, сверну, будь уверен!
Завяжу вот только шнурок.
Всё равно, я уже потерян
на весь окаянный срок.
Я – твой из самых заблудших,
из самых отпетых повес.
Шатальник, стервец и – лучше —
застрявший в детстве балбес.
Утро, Ялта, шелест пены,
тайный страх невольных слёз,
и в природе перемены,
хоть не иней, не мороз.
Солнце с набережной дружит,
небо празднует успех,
и народ живет, не тужит,
только нам с тобой – не в смех.
Точностью минут парадных
распинается табло,
знало, знало бы оно,
как на сердце безотрадно!
Как мне горек твой висок
за минуту до разлуки
и какие это муки —
от «Прощай!» на волосок.
Тронешь белою перчаткой
рейса мутное окно,
и улыбкою, и складкой
тихой муки. Всё равно
неизбежно рейс отчалит,
увозя тоску мою,
и тебя тоской ужалит
и оставит на краю.
Где-то Ялта, – шелест пены, —
издалече не видна.
Между нами горы-стены,
я один и ты одна.
Вздрогнуло окно и покосилось
неустойчивым распятьем рамы,
незабудкой в воздухе носилась
некая мифическая дама.
Панорама города исчезла,
и поляны залило цветами,
мы не изменили позу в креслах,
кресла изменили её сами.
Вздулись как-то вдруг и побелели,
и, вонзив ладони в их бока,
рассмеялись мы и полетели,
осознав, что это облака.
Но внезапно дама отвернулась,
и распятье рамы устоялось,
панорама города вернулась,
будто ничего и не случалось.
Я не вижу раздела
между морем и небом.
Всё туманы, туманы…
Не единым же хлебом!
В самом деле, не вижу…
С высоты небоскрёба
всё в порядке на море,
чайкам в небе уютно.
Я не вижу просвета,
я не знаю ухода.
Холода и свобода —
два горелых листка.
(и молчат пароходы)
Жизнь – кошмарная проба.
С высоты небоскрёба
всё – химеры… химеры…
неистрёпанность веры
(от гудка до гудка)
Я не знаю ухода,
я не вижу просвета…
(всё молчат пароходы)
…начинается лето.
Свеча стерилизует никотин,
а мы с тобой, какие-то там двое,
сидим… летим на пламя золотое
и с этим днем расстаться не хотим.
Рубашка неба выдернулась краем,
задрав восходу розовый живот,
а над свечою ночь ещё живёт,
лишь засыпая, медленно светаем.
И думаем, что всё ещё не спим,
И даже спим – всё помним друг о друге,
И часто просыпаемся в испуге,
И с наступившим знаться не хотим.
Пойми, – я только человек!
И горы падают в кальдеры.
Кончается двадцатый век,
и он кончается без веры.
А я стою почти в конце
времён и моего отрезка,
уже – не в фокусе, нерезко…
И только мысли об Отце,
и только просьба – пожалей!
Как в детстве перед наказаньем.
Тебе дано иное знанье —
и Скорпион, и Водолей…
Я трушу, трушу! Дай испить,
но вынь из чаши скорпиона!
На голове моей – корона…
Мне хочется её разбить.