Миссия «Флобериума» – открывать звезды и дарить их людям, чтобы жизнь стала ярче
Книга издана в авторской редакции
© Б. Шапиро-Тулин, текст, 2023
© А. Кудрявцев, дизайн обложки, 2020
© ООО «Флобериум», 2023
© RUGRAM, 2023
МОИМ СЫНОВЬЯМ
АРТЁМУ И ДЕНИСУ
С ЛЮБОВЬЮ.
И было лето.
И был день.
И была Барселона.
А еще был корабль, пришвартованный к пирсу.
И нагретый на солнце трап тоже был. По нему я ступил на берег, а затем впервые поднялся по ступеням припортовой площади.
В центре нее стоял памятник Колумбу, и мне показалось, что бронзовый авантюрист пытается отвадить меня от попытки проникнуть в этот город. Властно вытянув руку, он указывал мне в сторону, противоположную от Барселоны, то есть туда, где море сливалось с блеклым от жары небом.
Ступени, по которым вопреки призывам Колумба я все-таки поднялся, были отполированы подошвами, изготовленными в разных городах, странах, континентах и, может быть, даже в разные века и разные эпохи.
Но я не думал об этом.
Ступени вели меня в мир, разделенный на две неравные части.
Одна состояла из раскаленного асфальта, запыленных деревьев, ярких витрин, запахов уличных кофеен, автомобильных выхлопов и женских духов.
Другая, подымавшаяся в небеса по таинственной чешуе построек Гауди, была миром воспоминаний. Но воспоминания эти не были похожи на чередование едва различимых кадров затертой фотопленки. Нет. Они скорее складывались из тех эфемерных напластований, которые можно назвать памятью чувства. Той самой памятью, когда раз за разом возникает ощущение, что ты здесь уже когда-то был, но помнишь не эти дома и улицы, не эти мощенные каменными плитами подъемы и спуски, а помнишь восторг души или ее грусть, а может быть, даже и горечь, то есть все то, что однажды испытал в этих местах, и запомнил, и пронес через множество рождений, и вот снова тебе представилась возможность радостно узнать не этот измененный временем город, но себя самого, исчезнувшего когда-то отсюда, чтобы теперь появиться вновь.
Так бы, наверное, и длилось мое погружение в Барселону – не в ту, что была вокруг меня, а в другую, запрятанную где-то глубоко внутри, – если бы жара не сделалась в тот день совершенно невыносимой и я не толкнул бы дверь первой попавшейся лавки в робкой надежде на работающий кондиционер.
Лавка оказалась пустой и после ослепительного солнца полутемной. В углу в плетеном кресле покачивался важного вида толстый господин в джинсовых шортах и белоснежной рубашке с распахнутым воротом. У него были роскошные усы, закручивающиеся кверху на манер усов Сальвадора Дали, а из-под них торчал остаток сигары, которую он, видимо, недавно докурил и теперь просто перекатывал между губ, наслаждаясь вкусом табачного листа.
Господин приветливо кивнул и широким жестом показал на множество стеклянных витрин, расположенных по периметру. Они были подсвечены странными, отдающими синевой лампами, и оттого предметы, расставленные на полках, выглядели не то чтобы таинственно, но уж точно хранили внутри себя некую загадку. Очевидно, это было так и задумано, потому что за стеклянными витринами стояли разнообразные фигурки каких-то заморских идолов, медные подзорные трубы, старинные астролябии, хрустальные шары, известные как шары ясновидения, китайские гадательные книги, руны, нанесенные на поверхность различных материалов, и, конечно, бесчисленные колоды карт Таро – от современных в ярких упаковках до сохранившихся раритетов, помещенных в изящные шкатулки из ценных пород дерева, чье внутреннее пространство было устлано истлевшими остатками красного шелка или обито бордовым бархатом, устоявшим под натиском времени.
Я бродил вдоль этого великолепия, чувствуя спиной цепкий взгляд господина, продолжавшего покачиваться в кресле. Но когда я обошел все полки и вернулся к той, что меня почему-то заинтересовала больше других, хозяин лавки неожиданно оказался рядом. Он вопросительно смотрел то на меня, то на витрину, и мне ничего не оставалось, как указать на небольшой футляр, на котором были изображены четыре загадочных символа: монета с чьим-то профилем, чаша (так обычно изображали знаменитую чашу Грааля), посох странника и меч воина.
Это был, пожалуй, самый непритязательный предмет, почти незаметный среди той роскоши, что его окружала. К тому же он был задвинут в угол почти за край рамы, обрамлявшей стекло витрины, да и свет небольшой лампы едва дотягивался до этого удаленного места.
На самом деле, указав на этот футляр, я уже раздумывал, как мне вежливо от него отказаться. В мои планы не входило приобретение никаких экзотических предметов, да и с наличными, если честно, было негусто. Но, к моему удивлению, хозяин лавки не спешил открывать створки стеклянной витрины. Он продолжал жевать сигару и при этом внимательно и как-то чересчур оценивающе смотрел на меня. Пауза затягивалась, я начал переминаться с ноги на ногу и краем глаза пытался определить расстояние до входной двери. Увы, в тот момент, когда, по моему разумению, можно было наконец попрощаться и я приготовился произнести заученное «adios», толстяк вынул изо рта размочаленную сигару и сурово спросил:
– Спик инглиш?
Я мысленно собрал воедино все, что знал по-английски, и гордо ответил:
– Ес ай нот.
– Раша? – догадался толстяк.
– Москва, – ответил я.
После этого все сразу переменилось.
Буквально через минуту я обнаружил себя за небольшим столом, на котором стояли бутыль с вином, два бокала, коробка с ароматными сигарами, специальные ножницы к ним, пепельница и зажигалка, усыпанная блестящими камешками. Из этой зажигалки при нажатии на клавишу, то ли позолоченную, то ли действительно сделанную из благородного металла, гулко вырывалась длинная струя голубого огня, что и было неоднократно продемонстрировано, поскольку хозяин лавки раскурил очередную сигару. Я же сделать это не решился, несмотря на придвинутую ко мне коробку с загадочным названием «DIPLOMAT» на ее крышке. Едва сигара была раскурена, из какой-то незамеченной мной до сей поры двери показалась высокая тощая дама с лицом, на котором, словно на витрине, была выставлена дежурная улыбка. Дама поставила на стол блюдо с сухим печеньем, выглядевшем так же аскетично, как и она сама, после чего хозяин нетерпеливо махнул в ее сторону рукой, и мы снова остались одни.
До этого момента, точнее, до момента, пока мы не осушили по бокалу терпкого, слегка щекочущего язык вина, толстяк молча покачивался в своем кресле. Зато потом, когда бокалы вернулись в исходное положение, он осторожно отодвинул на край стола блюдо с печеньем, а на освободившееся место водрузил футляр, тот самый, что почему-то привлек мое внимание. Хозяин лавки провел рукой по его поверхности, словно стирая невидимую пыль, а затем бережно вынул из футляра колоду миниатюрных карт Таро и веером разложил ее перед собой.
Я заметил, что каждая карта имела по периметру целый ряд загадочных символов, но что они значат, спросить не решился.
Хозяин лавки с трудом перегнулся через стол, хлопнул меня по плечу, улыбнулся и сказал на ломаном русском.
– То, что сейчас положено на стол, это важно. Это есть пасьянс, но не так просто пасьянс, а пасьянс на сновидения. Я могу научить такому моего друга из Москвы.
Узнав, что я теперь друг, мне тоже захотелось хлопнуть его по плечу, но я сдержался и выдавил с трудом, как выдавливают из бутылки плотно пригнанную пробку:
– Зачем?
– Как «зачем»? – разволновался толстяк. – Разве сеньору не известно, что сны – это, как бы сказать, шифрованные приказы? Через них Владыка Вселенной управляет каждым из нас, а через наши поступки – еще и многими событиями, а такое значит, что и самой Историей.
Пока я обдумывал сказанное и решал, стоит ли мне управлять самой Историей или все-таки воздержаться от этой непростой миссии, он налил себе еще один бокал, подкрутил усы и добавил:
– Только во сне мы можем соединиться со всеми событиями, что происходят во Вселенной, потому как во сне каждый из нас – Вселенная.
«Приехали», – подумал я. А с другой стороны, на что еще я рассчитывал в лавке, уставленной старинными астролябиями и шарами ясновидения? За ее стенами жил своей жизнью город, в котором можно было любоваться на проходящих мимо красоток, потягивать капучино за столиком у магазина с местными сладостями или устроиться на одном из бульваров рядом с фонтаном, напоминающим огромный самовар, а устроившись там, наблюдать за уличными художниками, которые рисовали любопытных туристов, стилизуя полученные изображения под офорты Франциско Гойи, те самые, на которых сон разума порождал всевозможных чудовищ.
Но все это – девицы, кофе, фонтаны, уличные художники – осталось там, за стенами странной лавки. Здесь же, так вдруг показалось мне, пульсировала под светом синих ламп сама Вселенная, приоткрывая в своих глубинах огромное, как собор Гауди, древо с запрещенными плодами, около которого проводил свою рекламную акцию коварный змей. Он отвлекал внимание Адама и предлагал наивной и неискушенной в шопинге Еве («Не сомневайтесь, дамочка, все совершенно бесплатно!») отведать румяное яблоко из развешанного перед ней гламурного эксклюзива. А неподалеку от этого древа возникала вдруг гора Синай, и на ее склоне легендарный Моисей карабкался на вершину за священными скрижалями, а если всмотреться в колеблющееся пространство, то можно было разглядеть три креста, установленные на Голгофе, над которыми вспыхивали в свете множества солнц крылья ангелов, прозрачные, как крылья речных стрекоз, а где-то уже совсем в дальнем далеке проступали сквозь крабовидные туманности очертания секретных баз воинственных гуманоидов да завивалась в спираль космическая пыль, оставшаяся после самоубийственного взрыва очередной стареющей звезды, которая не желала уныло доживать свой век на положенную ей галактическую пенсию.
А еще я вдруг почувствовал, что поверх всего происходящего в странной лавке длилось бесконечное СЛОВО, в запредельном звучании которого рождалась вся эта вселенская драматургия, и мне стало смешно от того, что толстяк в белой рубашке, джинсовых шортах и с усами, закрученными кверху, предлагал мне не больше и не меньше, как присоединиться к ее таинственному сюжету…
Следующие несколько часов я провел запанибрата, во-первых, с сигарой из коробки «Diplomat» – у нее был восхитительный вкус; во-вторых, с луной и солнцем – толстяк учил меня, как отыскивать для нужного сновидения ночь, для чего требовалось совмещать лунный и солнечный календарь; потом я общался сам с собой, но не в зеркале, а при помощи странных символов, в которые надо было превратить дату моего рождения, потом…
Нет, наверное, нужды перечислять все сложности, возникающие при раскладе этого старинного пасьянса, как и все мудреные фразы, которыми время от времени сопровождал свой урок толстяк.
– Даже Библия, – говорил он, – перекидывая с руки на руку свою странную зажигалку, – даже Библия, мой московский друг, находится, как бы это сказать, под накидкой, нет, под покрывалом из сновидений.
Я пожимал плечами, поскольку ничего не знал о каких-то там библейских сновидениях. Но толстяк нахмурился и запальчиво, как будто я пытался ему возразить, потребовал немедленно прочесть 32-ю главу Книги Иова…
Когда спустя несколько часов я покинул лавку, мне показалось, что луна вместе с солнцем застряла у меня где-то меж глаз, потому что день был по-прежнему ярок и в то же самое время уже впустил в себя вечерние сумерки, давая возможность двум светилам встретиться на барселонском небосводе. Мысли в голове путались, я машинально прошагал по направлению к порту, отыскал причал, где стоял наш корабль, и, обжигая руки о нагретые солнцем поручни шаткого трапа, поднялся на палубу…
Тогда я еще не знал, что эту встречу с хозяином странной лавки я подробно опишу в книге «Сад сновидений», как не знал и того, что, возвратившись в Москву, я все-таки разыщу книгу пресловутого Иова, открою 32-ю главу и пойму, в чем пытался убедить меня любитель сигар в джинсовых шортах и белоснежной, распахнутой на груди рубашке.
«Бог говорит однажды
и, если того не заметят, в другой раз:
во сне, в ночном видении,
когда сон находит на людей
во время дремоты на ложе.
Тогда Он открывает у человека ухо
и запечатлевает Свое наставление…»
С этого откровения Иова началось мое погружение в Библию.
Сны, которые стали мне сниться, хозяин лавки называл «щелью во времени». Это были «щели», где я болтался с праведником Ноем по огромным волнам разрушающегося мира, где вслед за Авраамом искал точки контакта с Творцом Вселенной, где вместе с пророком Самуилом выбирал царя, а попав в Иерусалим, следил, как исполняется приказ Соломона, мудрейшего из мудрых, по созданию особого тайника в недрах горы Мориа.
Текст, которым, проснувшись, я пробовал записать своё сновидение, вначале ощущался неким туманным сгустком, но потом, в течение дня, из бесформенной его массы начинали проступать цепляющиеся друг за друга фразы. Я набрасывал их на компьютере, искал соответствующие цитаты из Библии, да еще добавлял к ним мнения непримиримых оппонентов. И всё для того, чтобы мост, который я выстраивал между двумя берегами – вымыслом и реальностью, – имел бы прочный настил, надежные поручни и радующие глаз архитектурные украшения.
А уж в каком направлении двинется по этому мосту читатель, и какие сны ему будут после этого сниться, каждый волен решать сам за себя.
Краска капала на бороду, мелкими брызгами покрывала лицо. Чтобы видеть, как она ложится на потолок, голову все время приходилось задирать кверху. Плечи и шея ныли от постоянного напряжения. Рука, державшая кисть, немела и отказывалась подчиняться. Тогда Микеланджело опускался на скрипящий настил лесов и закрывал глаза, но вместо спасительного провала в затемненную пустоту перед его внутренним взором продолжали бесконечной чередой возникать персонажи библейского потопа. Меняя друг друга, фигуры эти выплывали из какого-то запредельного пространства, беззвучно двигались по направлению к огромному ковчегу и, разбившись о его корму, бесследно исчезали в неподвижной воде.
Оттого что все это происходило в абсолютной тишине и фигуры людей, как в бесконечном калейдоскопе, были неотличимы друг от друга – скорее даже не фигуры, а некие плоские, лишенные признаков жизни силуэты, – Микеланджело становилось не по себе. Он открывал глаза, и взгляд его тотчас же натыкался на другой, уже готовый сюжет: седобородый старец, лежащий на полу, и трое его сыновей, стоящие над ним. Казалось, вся композиция парила в воздухе, непонятно какой силой удерживаясь почти в самом конце пустого еще плафона, примыкавшего к восточной стене Сикстинской капеллы.
Микеланджело потянулся к лежащей рядом с кувшином молока изрядно потрепанной, забрызганной краской Библии, открыл ее на странице, заложенной куском картона, и, с трудом сфокусировав на тексте глаза, в который раз прочел: «Ной начал возделывать землю, и насадил виноградник. И выпил он вина и опьянел, и лежал обнаженным в шатре своем. И увидел Хам, отец Ханаана, наготу отца своего, и выйдя рассказал двум братьям своим. Сим же и Иафет взяли одежду, и, положив ее на плечи свои, пошли задом, и покрыли наготу отца своего…»
Микеланджело почему-то был уверен, что написанная им фигура Ноя в точности соответствует внешности библейского персонажа. Вначале он, правда, раздумывал над тем, не придать ли облику старца свои собственные черты. Но потом от этой идеи отказался. Слишком разные темпераменты были у художника и у того, кого он так тщательно выписывал на потолке всю последнюю неделю. Вряд ли собственные клокочущие страсти могли стать основой для образа благочестивого Ноя, пусть даже разомлевшего от выпитого вина, изготовленного из сочных ягод виноградника, посаженного неподалеку.
Образ Ноя, не тот, который расположил он на потолке капеллы, а живой, полнокровный, давно уже будоражил воображение Микеланджело. Ему хотелось понять загадку этого человека, единственного, семью которого Господь избрал, чтобы дать начало новым поколениям. Он пытался найти в нем кроме благочестия и абсолютного подчинения Высшей Воле хоть какие-то ростки темперамента и страсти, но каждый раз натыкался на беспрекословное, практически слепое следование приказам голоса, звучавшего с небес.
Микеланджело казалось странным, что Ной не задавал никаких вопросов. Куда плыть? Сколько дней будет длиться потоп? Что делать дальше? Он словно был лишен главного качества человека, созданного по образу и подобию Божьему, – свободы воли. Но, возможно, все было наоборот – он сознательно сжал свою волю в кулак, задавил в себе проявление любых чувств, ибо как иначе пережить трагедию, которая развивалась на его глазах, когда вчерашние друзья и соседи, все то, что было ему дорого и близко, весь привычный и потому любимый им мир, вся память о прошлом и все надежды на будущее были уничтожены клокочущими водами, в которых небесный Отец топил негодных своих детей.
В библейских историях, отобранных Микеланджело для изображения на плафоне Сикстинской капеллы, сцены периода потопа были последними. Но художник, посвятил главному персонажу этого события, Ною, целых три из девяти задуманных картин и начал свой долгий труд именно с его истории.
Возможно, такое решение диктовалось некими особенностями самой работы, когда, для того чтобы ухватить весь замысел целиком, требовалось вначале именно такое движение глаз – от дальней стены к центру потолка, а затем непосредственно к месту, где будут стоять зрители.
А возможно, брали верх совсем иные мотивы.
Микеланджело поднялся с деревянного настила, на котором устроил себе импровизированное ложе, отложил в сторону Библию и сделал несколько глотков молока прямо из горловины кувшина. Белая струйка потекла по бороде, смешавшись с высохшими брызгами краски. Теперь голова его почти соприкасалась с головой старца. Разница была лишь в том, что художник стоял на самом последнем ярусе лесов, а Ной, изображенный лежащим на полу собственного шатра, соприкасался с совсем иными пространствами, находящимися в такой запредельной вышине, куда проникать глазу простого смертного становилось смертельно опасно.
Пора было переходить к следующей фреске, изображавшей собственно всемирный потоп, но Микеланджело все никак не мог расстаться с уже написанным сюжетом, который согласно библейской традиции назывался «Опьянение Ноя».
Возможно, он инстинктивно ощущал, что грандиозность задач, стоящих перед ним, – все эти величественные сцены: «Отделение света от тьмы», «Сотворение светил и планет», а затем и «Сотворение Адама», вся эта космическая симфония, которая должна быть передана взмахами его кисти, – требовала вначале какого-то очень простого мотива, идущего не от горних вершин, а от ощущения мелодии, навеянной привычным миром. Может быть, поэтому сцена опьянения Ноя стала, по сути, всего лишь жанровой картинкой. В ней он изобразил не столкновение грозных космических сил, но обычный земной конфликт отцов и детей.
Не такой ли конфликт переживала его собственная семья? Отец, живший за пределами Рима, жаловался в письмах на то, как грубо стали обращаться с ним два сына, братья художника. Да и самого Микеланджело он осыпал упреками, обвиняя во всех смертных грехах. По слухам, доходивших до него, художник понимал, что дряхлеющий отец все чаще и чаще впадал в детство, превращаясь в капризного ребенка, угодить которому становилось практически невозможно.
Отделив себя от повседневных забот строительными лесами, на которые он взобрался, чтобы начать роспись потолка, Микеланджело все равно не мог не думать о том, что происходило с человеком, ставшим после смерти матери единственным, с кем он ощущал внутреннюю, почти животную близость. Все это было печально до такой степени, что слезы, подступавшие к глазам, мешали порой видеть фигуры, нанесенные на фреску.
Может быть, в старике, безвольно лежащем на полу шатра, проступили черты его собственного отца? Никто уже не ответит на этот вопрос.
А возможно, начал он с этого фрагмента, потому что в описанном эпизоде единственный раз проявил Ной обычные человеческие качества, которых так не хватало в нем Микеланджело, чтобы до конца прочувствовать образ праведника, «ходящего пред Богом».
Да и в самом деле, не из желания ли хоть на мгновение вытравить из своей памяти чудовищные картины гибнущего мира потянулся седобородый старец к вину – испытанному методу тех, кого более не существовало уже на этой Земле? Погрузившись в тяжелое забытье, не пытался ли он тем самым заглушить в себе крики и мольбу о помощи женщин, детей и стариков, оставшихся за бортом ковчега? И не оттого ли так разгневался он на среднего сына Хама за то лишь, что, увидев отца, лежащего обнаженным в пьяном бесчувствии, он стал невольным свидетелем его слабости, которую Ной, наделенный доверием самого Господа, не мог себе позволить ни тогда, ни теперь, ни в оставшиеся триста пятьдесят лет, отпущенных ему Всевышним?
Микеланджело поднял руку и дотронулся до изображения благочестивого Ноя. На мгновенье ему показалось, что он может ощутить тепло настоящей человеческой плоти, но пальцы наткнулись лишь на холодную штукатурку, покрытую краской.
Микеланджело вздохнул и направился к самому краю настила. Доски поскрипывали под его тяжелой походкой, будто палуба корабля, готового вот-вот отправиться в дальнее плаванье. Только плаванье это должно было совершаться не в пространстве, а во времени, причем в таких его глубинах, куда доплыть практически невозможно.
Свесившись вниз с восемнадцатиметровой высоты, он крикнул, чтобы слуга поднял к нему картон, на котором были сделаны эскизы потопа. Голос в пустом помещении прозвучал так гулко, что художник вздрогнул от неожиданности. Он уже почти отвык от звуков человеческой речи, поскольку все последние дни вел только безмолвные диалоги с самим собой.
Теперь предстояло то, что Микеланджело любил менее всего. На сырой штукатурке следовало расположить картон с эскизом, а маленькие дырочки, пробитые по контуру будущего изображения, обработать тампоном, заполненным угольной пылью. Работа эта отнимала большое количество времени, а ему не терпелось уже воскресить из небытия и ковчег, и вскипавшие воды, и множество охваченных паникой людей, стремящихся найти спасение от непрекращающихся потоков дождя, обрушившихся на обреченную Землю.
День 6 марта 1509 года выдался в Риме холодным.
Папа Юлий II приказал как следует растопить камины, и над Ватиканом потянулись пухлые белесые дымы. Папа ждал условленного сигнала. Слуга, который работал с Микеланджело внутри Сикстинской капеллы, должен был сообщить, когда художник спустится с лесов, чтобы отправиться в город.
Все последнее время Микеланджело практически не покидал место своей работы. Приказав разжечь внизу десятки переносных жаровен, он, натянув на себя несколько рубах и толстый свитер из козьего пуха, дневал и ночевал на совершенно не приспособленном для этого деревянном помосте. С одной стороны, такое рвение импонировало Папе, но с другой – мешало ему проникнуть внутрь капеллы, чтобы разглядеть, какие изображения появляются на ее потолке.
Это было частью их взаимной договоренности. Микеланджело настоял, чтобы ни один посторонний человек не появлялся в здании до тех пор, пока он не закончит основную часть росписи. Папу он тоже причислил к числу посторонних. Однажды, когда тот нарушил договор и неожиданно оказался внизу, Микеланджело, не говоря ни слова, начал сбрасывать сверху одну доску за другой. Юлию II ничего не оставалась, как с проклятиями спешно ретироваться и плотно прикрыть за собой дверь.
Но сегодняшний день, 6 марта, был особым. Тридцать четыре года назад в семействе Буонарроти появился тот, кто своим упрямством попортил уже столько крови главе католического престола. Папа знал точно, что сегодня художник должен был покинуть капеллу, чтобы в кругу немногочисленных друзей сдвинуть бокалы с кьянти в честь здравствующего отца Лодовико и в память своей давно уже покинувшей этот свет матери Франчески.
Юлий II сидел перед камином и, глядя на пляшущие язычки пламени, нетерпеливо ждал. Время, казалось ему, тянулось непозволительно медленно. И когда ему сообщили, что некий человек прибыл по его просьбе из Сикстинской капеллы, он так стремительно бросился к выходу, что даже забыл свой папский посох, который никогда не оставлял без присмотра.
Здание Сикстинской капеллы Юлий II не любил. Построенное когда-то в форме бастиона, призванного всем своим видом утверждать крепость католического престола, внутри оно выглядело слишком мрачно. И хотя по традиции именно здесь проходили каждый раз выборы нового Папы, но скучное, вытянутое в длину помещение никак не соответствовало великому таинству происходящего. Задумав при помощи росписи потолка придать капелле подобающую ее рангу торжественность, Юлий II остановил свой выбор на Микеланджело Буонарроти, каким-то запредельным чувством определив, что только ему будет под силу грандиозность поставленной задачи.
Собственно, с этого момента и начались мучения Папы. Вначале Микеланджело наотрез отказался приниматься за столь почетную работу, поскольку не имел, по его словам, решительно никакого опыта в создании фресок. А когда не привыкший ни перед чем отступать Папа шантажом и угрозами вынудил флорентийского упрямца все-таки взяться за кисть, тот поставил перед ним такие условия, которые по здравому размышлению принимать не следовало ни при каких обстоятельствах. Главными из них было два: во-первых, художник расписывает плафон по сюжетам, которые отберет сам, ни с кем не согласовав ни единой их детали, а во-вторых, до тех пор пока леса не будут разобраны, никто не вправе входить внутрь и следить за тем, что уже сделано.
Подавив внутренний протест, Папа после недолгого размышления дал свое высочайшее соизволение. Но чем дольше длилась работа, тем все тревожней становилось у него на сердце. Вот почему, едва переступив порог капеллы, он, несмотря на почтенный возраст, кряхтя и чертыхаясь, начал взбираться по шатким перекладинам на самую вершину восемнадцатиметровых лесов, из-за настила которых рассмотреть роспись потолка снизу было практически невозможно.
То, что он увидел, его ошеломило. Даже здесь, наверху, где перспектива была искажена, а глаз не мог охватить всю композицию целиком, он, оказавшись прямо под фреской, изображавшей потоп, почувствовал всю трагедию грандиозного события, всю глубину человеческой боли, преодолевшей холодную неподвижность потолка.
Он понял, что художник ухватил самую суть происходившего, словно каким-то чудом побывал в гуще людей, охваченных паникой, а затем с документальной точностью воспроизвел все это на плафоне. Да разве и сам Папа не ощутил сейчас себя одним из тех, кому не суждено было дотянуться до спасительного ковчега. Ему казалось, что он знает этих людей: и женщину, пытающуюся укрыть свое дитя от разбушевавшейся стихии, и юношу, который прижал к себе сомлевшую от ужаса возлюбленную. Он представил себя на месте того, кто в надежде на спасение спешил взобраться на раскачивающееся под ураганным ветром дерево. А впрочем, разве не мог он быть с теми, кто, стоя по горло в поднимающейся воде, все еще пытался уберечь свои скудные пожитки, не веря в неотвратимость небесной кары. Он чувствовал, как дрожит от страха малыш, прижавшийся к материнской ноге, и как переполнен горем старик, который протягивал руки мужчине, несущему на плечах безжизненное тело сына. Потом он перевел свой взгляд туда, где посреди прибывающей воды раскачивалась утлая посудина. Обезумевшие люди стремились отвоевать в ней для себя хоть какое-то место. Они еще не осознали всю бесполезность этих попыток. Они еще надеялись на чудо. А вдалеке, незыблемый, как скала, возвышался ковчег, наглухо задраивший двери, и какая-то группа людей – не сам ли Ной со своими сыновьями – сталкивала баграми в гибельные волны тех, кто старался в последнем усилии ухватиться за его борта.
Глава Ватикана, которому было уже за шестьдесят и за которым закрепилась слава несгибаемого воина, непрестанно расширявшего границы католической веры, растерялся. С кем он был сейчас? С праведником Ноем, спасенным Господом? Или с теми, кого ожидала неминуемая гибель?
Потрясенный, спускался Папа Юлий II с верхней площадки лесов. Только у самого выхода он обернулся к непрерывно кланяющемуся слуге художника и молча приложил палец к губам.
Во дворе Ватикана остановилась повозка с дровами, в которую впряжен был маленький ослик. Папа прошел мимо, и ослик повернул голову в его сторону. Юлий II вспомнил, что точно такую же голову он видел только что на фреске Микеланджело. Ослик стоял на скалистом возвышении среди людей, с молчаливой обреченностью ожидавших своей гибели. Папа, словно отгоняя наваждение, потряс головой и, оглянувшись по сторонам, торопливо наложил на себя святой крест.
Микеланджело вернулся в капеллу только под утро. Над вечным городом шел дождь, смешиваясь с ледяной крупой. От острых его капель приходилось прикрывать глаза, а мелкие ледышки застревали в бороде, украшая ее наподобие бисера. Он размотал шарф и благодарно кивнул слуге, который всю ночь поддерживал огонь в многочисленных жаровнях, расставленных на полу. Прежде чем снова подняться на леса, необходимо было согреть посиневшие от холода руки. Он держал их над поддернутыми огнем угольками, а мыслями был уже там, на самом верху, у плафона, где предстояло писать фреску «Жертвоприношение Ноя». Он вдруг понял, каким будет пламя жертвенника: таким же, как эти пляшущие язычки, согревавшие его руки.
Микеланджело медленно взобрался на самый верх. Вся стужа промерзшего здания скопилась здесь под плафоном, на котором вели ожесточенную битву со смертью голые тела, застигнутые потопом. Ему казалось странным, что они не чувствуют ни запаха краски, ни сырости штукатурки, ни этих волн холода, гулявших вдоль потолка, настолько теплыми были их тела, настолько они все еще полнились жизнью, не желающей мириться с неизбежным.
И все же чего-то его фреске не хватало. Он не мог объяснить себе чего конкретно, но чувство неудовлетворенности заставляло еще и еще раз возвращаться к написанному, а самое главное, оно не давало двигаться дальше.
Микеланджело лег навзничь, как не раз делал это, чтобы хоть как-то отдалить свои глаза от изображения. Он смотрел туда, где гребни гор, как маленькие островки, торчали посреди поднимающегося к небесам океана. Еще немного, и всех этих людей, пытающихся спасти себя и своих близких, не станет, их накроет вода, потоки которой, не прекращаясь, несли с собой только одно – смерть.