Дуня – девушка менее страстная, чем Соня, и более склонна к рациональным, расчетливым действиям. Как пишет в самом начале романа Раскольникову мать: «Она теперь, уже несколько дней, просто в каком-то жару и составила уже целый проект о том, что впоследствии ты можешь быть товарищем Петра Петровича по его тяжебным занятиям…» Авдотья Романовна готова ради счастья брата и матери выйти замуж за нелюбимого, внушающего отвращение Лужина. Раскольников же справедливо считает, что «Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным», потому что в обоих случаях любовь покупается. Дуня «была замечательно хороша собою – высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, – что высказывалось во всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности». Красота сестры Раскольникова служит причиной, почему ее домогаются и Свидригайлов, и Лужин. Дуня лишена Сониной рефлексии, да и судьба ее складывается все же не так драматично, как у возлюбленной брата. Если Соня – первая, кому Родион признается в убийстве, то сестра – это последний человек, с кем он делится отягчающим душу преступлением перед тем, как сдаться полиции. Раскольников говорит ей: «Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя». Дуня, плача, восклицает: «Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление?» И тут брат заявляет, что вовсе не считает содеянное преступлением, а прийти с повинной решился «просто от низости и бездарности моей», да еще из страха перед разоблачением и в надежде, что признание облегчит его участь. Но тут же сознает, что сделал несчастными и мать, и сестру, и возлюбленную, и просит простить его.
Общее горе сближает Дуню и Соню, причем «Дуня из этого свидания по крайней мере вынесла одно утешение, что брат будет не один: к ней, Соне, к первой пришел он со своею исповедью; в ней искал он человека, когда ему понадобился человек; она же и пойдет за ним, куда пошлет судьба. Она и не спрашивала, но знала, что это будет так. Она смотрела на Соню даже с каким-то благоговением и сначала почти смущала ее этим благоговейным чувством, с которым к ней относилась. Соня готова была даже чуть не заплакать; она, напротив, считала себя недостойною даже взглянуть на Дуню. Прекрасный образ Дуни, когда та откланялась ей с таким вниманием и уважением во время их первого свидания у Раскольникова, с тех пор навеки остался в душе ее как одно из самых прекрасных и недосягаемых видений в ее жизни».
Хотя Достоевский по-своему любуется и Соней и Дуней, первая ему явно ближе, чем вторая. Сестра Раскольникова честна, благородна, искренне любит брата и болеет за него. Но к вопросам веры она равнодушна, в ее душе нет тех борений, что есть в душе у Сони. В эпилоге Дуня находит свое счастье, выйдя замуж за товарища брата, студента Разумихина, человека доброго, но вполне рационального и к религии равнодушного. «В молодой и горячей голове Разумихина твердо укрепился проект положить в будущие три-четыре года, по возможности, хоть начало будущего состояния, скопить хоть несколько денег и переехать в Сибирь, где почва богата во всех отношениях, а работников, людей и капиталов мало; там поселиться в том самом городе, где будет Родя, и… всем вместе начать новую жизнь». В сущности, муж Дуни – это сильно облагороженная разновидность Лужина. И она вполне солидарна с ним в планах по приобретению капитала. Соня же думает о новой жизни исключительно в духовном смысле, и в конце концов, с помощью Евангелия, пробуждает к ней Раскольникова. Характерно, что она поехала к Родиону в Сибирь, тогда как Дуня с Разумихиным туда так и не собрались, даже когда узнали о тяжелой болезни Родиона. Неблагополучная, но нравственно возвышенная, способная на сильнейшие душевные порывы Соня Достоевскому гораздо милее, чем благополучная и ровная в своих чувствах Дуня.
Соня Мармеладова живет на квартире у портного Капернаумова. В черновых записях Достоевский прямо отмечал, что Соня, так же как евангельская блудница Мария Магдалина из города Магдала, близ Капернаума, идет за Раскольниковым «на Голгофу…». Здесь есть еще и оригинальная игра слов, поскольку в просторечии «капернаумом» называли кабак.
Евангелие, которое Соня читает Раскольникову и которое в конце концов возвращает его к христианской вере («Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете»), – это то самое Евангелие, которое подарили Достоевскому в 1850 г. в Тобольске на пересыльном дворе жены декабристов А. Г. Муравьева, П. Е. Анненкова и Н. Д. Фонвизина.
Воспитанник Константиновского межевого института Н.Н. фон Фохт, познакомившийся с Достоевским в 1866 году, вспоминал: «…Однажды мне удалось, сидя у Федора Михайловича за утренним чаем, услышать от него несколько слов по поводу небольшого Евангелия, которое у него лежало на маленьком письменном столе. Мое внимание возбудило то обстоятельство, что в этом Евангелии края старинного кожаного переплета были подрезаны. На мой вопрос о значении этих подрезов Достоевский мне объяснил, что когда он должен был отправиться в ссылку в Сибирь, то родные благословили и напутствовали его этою книгою, в переплете которой были скрыты деньги. Арестантам не дозволялось иметь собственных денег, а потому такая догадливость его родных до некоторой степени облегчила ему на первое время перенесение суровой и тяжелой обстановки в сибирском остроге.
– Да, – сказал с грустью Федор Михайлович, – деньги – это чеканенная свобода…
С этим Евангелием Достоевский потом никогда в жизни не расставался, и оно у него всегда лежало на письменном столе».
Замечу, что эта версия противоречит другой, более распространенной и более романтической, согласно которой Евангелие Достоевскому вручили уже в Сибири жены декабристов. Но в любом случае, кто бы ни дал Достоевскому Новый завет, версия с зашитыми в переплет деньгами выглядит вполне правдоподобной. Вряд ли Фохт выдумал такую деталь.
С этой книгой Нового Завета Достоевский и умер. Последние 8 лет своей жизни Федор Михайлович страдал эмфиземой легких. Смерть случилась из-за разрыва легочной артерии, что никак нельзя было заранее предвидеть. Предсмертная болезнь началась в ночь с 25 на 26 января небольшим кровотечением из носа, на которое Достоевский не обратил внимания. 26 января он, чувствуя себя совершенно здоровым, не захотел советоваться с докторами насчет кровотечения. В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом. Тотчас привезли пользовавшего Достоевского доктора фон Бретцеля. Уже при нем, часа через полтора, произошло второе, более сильное кровотечение, и Федор Михайлович потерял сознание. Когда он очнулся, то, предчувствуя скорый конец, захотел исповедаться и причаститься. До прихода священника Достоевский успел проститься с женой и детьми и благословил их. После причащения он почувствовал себя лучше. Весь день 27 января кровотечения не было, и Федор Михайлович чувствовал себя относительно хорошо. Очень заботился он о том, чтобы «Дневник писателя» вышел непременно, беспокоился о корректуре и просил читать ему газеты. 28 января до 12 часов все шло благополучно, но затем опять пошла горлом кровь, и больной очень ослабел. В это время к нему заехал А.Н. Майков и провел у него все время до обеда, ухаживая за Достоевским вместе с домашними. По свидетельству А.Г. Достоевской, в решительные минуты жизни ее муж наудачу раскрывал то самое Евангелие, которое пронес через каторгу, и читал верхние строки открывшейся страницы. И на этот раз он попросил жену сделать так же. Открылось Евангелие от Матфея, гл. III, ст. II: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от Тебя и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит Нам исполнить великую правду». Когда Анна Григорьевна прочла это место, Федор Михайлович произнес: «Ты слышишь, «не удерживай» – значит, я умру», – и закрыл Евангелие. За два часа до кончины Достоевский попросил передать Евангелие его сыну Феде. После обеда А.Н. Майков вернулся к больному уже не один, а с женою. В половине седьмого вечера произошло последнее кровотечение. Больной впал в беспамятство. Началась агония. Анна Ивановна Майкова привела доктора Н.П. Черепнина, но тот успел только услышать последние удары сердца великого писателя. Несколько ранее успел приехать журналист «Русского вестника» Маркевич. Достоевский скончался 28 января 1881 года, в 8 часов 38 минут вечера.
Летом 1866 года под бременем долгов Достоевский подписал грабительский договор с издателем Ф. Стелловским, уступив ему за три тысячи рублей право на издание трех томов его сочинений и обязавшись представить к 1 ноября 1866 г. новый роман в 12 печатных листов. В случае невыполнения последнего пункта он должен был внести неустойку и терял права на все тома в продолжение девяти лет. Стелловский рассчитывал на то, что аванс, выданный писателю, уйдет на уплату векселей и все произведения достанутся ему за бесценок. Достоевский, чтобы избавиться от грозившей ему кабалы, решается на крайнюю меру: «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь, написать в четыре месяца 30 печатных листов в двух разных романах, один из которых я буду писать утром, а другой вечером, и окончить к сроку».
Для того чтобы успеть к сроку, Достоевский нанял стенографистку Анну Григорьевну Сниткину, которая вскоре, 15 февраля 1867 года, стала его женой.
Родственники писателя не приняли молоденькую жену. Она заложила все, на что ушли деньги ее приданого, – мебель, серебро, одежду и, к негодованию родни, увезла Федора Михайловича за границу. Собирались они пробыть там три месяца, а вернулись через четыре года. Анна Григорьевна, с ее чисто немецкой практичностью, смогла нормализовать материальные дела Федора Михайловича, наладила контроль за получением гонораров, постепенно отвадила мужа от рулетки и добилась того, что он не имел больше долгов. Но это было уже в 70-е годы, а пока отъезд за границу, где супруги пробыли до июля 1871 года, фактически был бегством от кредиторов.
На дорогу Достоевский взял у Каткова 3000 рублей под задуманный роман «Идиот», оставив большую часть денег семье брата. Жили главным образом в Германии и Швейцарии. В Баден-Бадене писатель проиграл в рулетку деньги, костюм и даже платья жены. Пришлось делать новые займы, работать с предельным напряжением сил. В Женеве иной раз приходилось занимать по 5 или 10 франков у Огарева; приходилось закладывать платье, ютиться в одной комнате. Когда В.В. Кашпирев (редактор «Зари») не выслал ему к сроку 75 рублей, Достоевский возмущенно писал одному из друзей: «Неужели он думает, что я писал ему о своей нужде только для красоты слога! Как могу я писать, когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она (жена) кормит ребенка, что ж, если она последнюю свою шерстяную юбку идет сама закладывать! А ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах), ведь она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно объяснять ему все это! Да неужели уже он не понимает, что он не только меня, но и жену мою оскорбил, обращаясь со мной так небрежно, после того, как я писал ему о нуждах жены. Оскорбил, оскорбил!.. Он скажет, может быть: «А черт с ним и с его нуждой! Он должен просить, а не требовать…» В письмах Достоевский жаловался на нищету, на то, что жене его приходится зимой закладывать последнюю шерстяную юбку, а самому ему – панталоны, чтобы получить два талера для телеграммы; жалуется на болезнь и на утомленное состояние духа, из-за чего «не пишется». Тем не менее за эти четыре года Достоевский написал много. В Россию они с Анной Григорьевной привезли рукописи «Идиота», повести «Вечный муж» и начало романа «Бесы».
О финансовых проблемах, заставивших его задержаться за границей, Достоевский откровенно рассказал в письме А.Е. Врангелю 31 марта/ 9/14 апреля 1865 года: «Вы знаете, вероятно, что брат затеял четыре года назад журнал. Я ему сотрудничал. Все шло прекрасно. Мой «Мертвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им свою литературную репутацию. У брата были огромные долги при начале журнала, и те стали оплачиваться, – как вдруг в 63-м году, в мае, журнал был запрещен за одну самую горячую и патриотическую статью, которую ошибкой приняли за самую возмутительную против правительственных действий и общественного тогдашнего настроения. Правда, и писатель был отчасти виноват (один из наших ближайших сотрудников), слишком перетонил, и его поняли обратно. Дело скоро поняли как надо, но уж журнал был запрещен. С этой минуты дела брата приняли крайнее расстройство, кредит его пропал, долги обнаружились, а заплатить было нечем. Брат выхлопотал себе позволение продолжать журнал, под новым названием «Эпоха». Позволение вышло только в конце февраля 64-го. 1-й номер не мог появиться раньше 20 марта. Журнал, значит, опоздал, подписка уже повсеместно кончилась, потому что публика подписывается на все журналы по старой привычке только в 3 месяца, в декабре, январе и феврале. Надо было удовлетворить прежних подписчиков, которые не получили расчету при прекращении «Времени». Им объявлено было, чтоб они досылали по шести рублей за «Эпоху» 1864 года. Так как новых подписчиков почти не было, а были все старые, досылавшие по шести рублей, то, стало быть, брат должен был издавать журнал себе в убыток. Это окончательно его расстроило и доконало. Он начал делать долги, здоровье же его стало расстроиваться. Меня подле него в это время не было. Я был в Москве, подле умиравшей жены моей. Да, Александр Егорович, да, мой бесценный друг, Вы пишете и соболезнуете о моей роковой потере, о смерти моего ангела брата Миши, а не знаете, до какой степени судьба меня задавила! Другое существо, любившее меня и которое я любил без меры, жена моя, умерла в Москве, куда переехала за год до смерти своей, от чахотки. Я переехал – вслед за нею, не отходил от ее постели всю зиму 64-го года, и 16 апреля прошлого года она скончалась, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас. Передаю Вам ее поклон, старый, добрый друг мой. Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо.
Все расскажу вам при свидании, – теперь же скажу только то, что, несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру) – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла, – я, хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, а чувство все то же, не уменьшается… Бросился я, схоронив ее, в Петербург, к брату, – он один у меня оставался, но через три месяца умер и он, прохворав всего месяц и слегка, так что кризис, перешедший в смерть, случился почти неожиданно, в три дня.
И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое, и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально – мне не для чего оставалось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать!
Мне противна была даже и мысль об этом. Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало все вокруг меня холодно и пустынно. И вот, когда я три месяца назад получил Ваше горячее, доброе письмо, полное прежних воспоминаний, мне стало так грустно, что и не знаю, как Вам выразить. Но слушайте далее…
После брата осталось всего триста рублей, и на эти деньги его и похоронили. Кроме того, до двадцати пяти тысяч долгу, из которых десять тысяч долгу отдаленного, который не мог обеспокоить его семейство, но пятнадцать тысяч по векселям, требовавшим уплаты. Вы спросите: какими же средствами мог бы он додать шесть книг журнала за остальную половину года (он умер в июле 64-го года)? Но у него был чрезвычайный и огромный кредит; сверх того, он вполне мог занять, и заем уже был в ходу. Но он умер и весь кредит журнала рушился. Ни копейки денег, чтоб издавать его, а додать надо было шесть книг, что стоило 18 000 руб. minimum, да сверх того удовлетворить кредиторов, на что надо было 15 000, – итого надо было 33 000, чтоб кончить год и добиться до новой подписки журнала. Семейство его осталось буквально без всяких средств, – хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова, и дети, сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно, – мог ли я их оставить? Предстояло две дороги: 1) прекратить журнал, предоставить журнал (так как журнал все-таки именье и чего-нибудь стоит) кредиторам вместе с мебелью и с домашним хламом и взять семейство к себе. Затем работать, литературствовать, писать романы и содержать вдову и сирот брата; 2-й случай) достать денег и продолжать издание во что бы ни стало. Как жаль, что я не решился на первое! Кредиторы, конечно, не получили бы и 20 на сто. Но семейство, отказавшись от наследства, по закону не обязано было бы ничего и платить. Я же во все эти пять лет, работая у брата и в журналах, зарабатывал от восьми до десяти тысяч в год. Следственно, мог бы прокормить и их и себя, – конечно, работая с утра до ночи всю жизнь. Но я предпочел второе, то есть продолжать издание журнала. Не я, впрочем, один предпочел это. Все друзья мои и прежние сотрудники были того же мнения…
К тому же надо было отдать долги брата: я не хотел, чтоб на его имя легла дурная память. Средство было: дойти до годовой подписки, оплатить часть долгу, стараться, чтоб журнал был год от году лучше, и года через три-четыре, заплатив долги, сдать кому-нибудь журнал, обеспечив семейство брата. Тогда бы я отдохнул, тогда бы я опять стал писать то, что давно хочется высказать. Я решился. Поехал в Москву, выпросил у старой и богатой моей тетки 10 000, которые она назначала на мою долю в своем завещании, и, воротившись в Петербург, стал додавать журнал. Но дело было уже сильно испорчено; требовалось выпросить разрешение цензурное издавать журнал. Дело протянули так, что только в конце августа могла появиться июльская книга журнала. Подписчики, которым ни до чего нет дела, стали негодовать. Имени моего не позволила мне цензура поставить на журнале, ни как редактора, ни как издателя. Надобно было решиться на меры энергические. Я стал печатать разом в трех типографиях, не жалел денег, не жалел здоровья и сил. Редактором был один я, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, поправлял статьи, доставал деньги, просиживал до шести часов утра и спал по 5 часов в сутки, и хоть ввел в журнал порядок, но уже было поздно. Верите ли: 28 ноября вышла сентябрьская книга, а 13 февраля генварская книга 1865 года, значит, по 16 дней на книгу, и каждая книга в 35 листов. Чего же это мне стоило! Но главное, при всей этой каторжной черной работе я сам не мог написать и напечатать в журнале ни строчки своего. Моего имени публика не встречала, и даже в Петербурге, не только в провинции, не знали, что я редактирую журнал.
И вдруг последовал у нас всеобщий журнальный кризис. Во всех журналах разом подписка не состоялась. «Современник», имевший постоянных 5000 подписчиков, очутился с 2300. Все остальные журналы упали. У нас осталось только 1300 подписчиков.
Много причин этого журнального нашего, по всей России, кризиса. Главное, они ясны, хотя и сложны. Но об нем после. Посудите, каково положение наше. Каково, главное, мое положение! Чтоб старые братнины долги не беспокоили хода дела, я перевел их тысяч на десять на себя. Я рассчитывал, что если б журнал имел в этом году, при несчастьи, хотя бы только 2500 подписчиков вместо прежних четырех, то и тут все бы уладилось. По крайней мере, свои долги расплатили бы. Я рассчитывал верно: никогда еще не бывало с самого начала нашего журнализма, с тридцатых годов, чтоб число подписчиков убавилось в один год более чем на 25 процентов. Приписывать худому ведению дела я не могу. Ведь и «Время» я начал, а не брат, я его направлял и я редактировал. Одним словом, с нами случилось то же самое, как если бы у владельца или купца сгорел бы дом или его фабрика и он из достаточного человека обратился бы в банкрута.
При начале подписки долги, преимущественно еще покойного брата, потребовали уплаты. Мы платили из подписных денег, рассчитывая, что за уплатою все-таки останется чем издавать журнал, но подписка пресеклась, и, выдав два номера журнала, мы остались без ничего…
Я ездил в Москву доставать денег, искал компаньона в журнал на самых выгодных условиях, но, кроме журнального кризиса, у нас в России денежный кризис. Теперь мы не можем, за неимением денег, издавать журнал далее и должны объявить временное банкротство, а на мне, кроме того, до 10 000 вексельного долгу и 5000 на честное слово.
Из них три тысячи надо заплатить во что бы то ни стало. Кроме того, 2000 нужно для того, чтоб выкупить право на издание моих сочинений, которые в закладе, и приступить к их изданию самому. Книгопродавцы дают мне за это право 5000 рублей. Но это мне невыгодно. Если я буду издавать их сам, – будет выгоднее. Теперь, чтоб заплатить долги, хочу издавать новый роман мой выпусками, как делается в Англии. Кроме того, хочу издавать «Мертвый дом» тоже выпусками и с иллюстрацией, роскошным изданием, и наконец, в будущем году, полное собрание моих сочинений. Все это, надеюсь, даст тысяч пятнадцать, – но какова каторжная работа.
О, друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из денег задавила и съела меня.
И все-таки для начала мне нужно теперь хоть три тысячи. Бьюсь по всем углам, чтоб их достать, – иначе погибну. Чувствую, что только случай может спасти меня. Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние, и вдобавок – один, – прежних и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошечья живучесть!»
Роман «Идиот» был впервые опубликован в журнале «Русский вестник» (1868, № 1, 2, 4 – 12 и приложение к № 12) с посвящением племяннице писателя С А. Ивановой и с проставленной в конце датой завершения романа: «17 января 1869». Отдельное издание «Идиота», в которое были внесены небольшие стилистические исправления, Достоевскому удалось осуществить только по возвращении из-за границы в 1874 году, когда его жена организовала собственное издательство.
Главные герои «Идиота» – это князь Лев Николаевич Мышкин и красавица Настасья Филипповна Барашкова. Она – бывшая содержанка Афанасия Ивановича Тоцкого, богатейшего помещика, вхожего в высший свет. Ее любви домогаются богатый купец Парфен Семенович Рогожин и Гавриил Ардолионович (Ганя) Иволгин, сын разорившегося генерала, приживал в доме своей сестры Варвары и ее мужа, ростовщика Ивана Петровича Птицына («птичьи» фамилии обоих – намек, что они «из одного гнезда» и главная страсть обоих – деньги). Настасья Филипповна предпочитает идеалиста Мышкина, но Рогожин из ревности убивает ее. Есть в романе и «чистенькая» красавица, Аглая Ивановна Епанчина, младшая дочь генерала Епанчина, соперничающая с Настасьей Филипповной за любовь князя Мышкина. Вот в самом кратком изложении сюжет «Идиота» и перечень его основных персонажей.
«Идиот» имеет очевидную связь с «Преступлением и наказанием», только здесь главные герои поменялись полами, а в финале нет никакого катарсиса. В «Преступлении и наказании» Соня выступала в роли духовной спасительницы Раскольникова и в конце концов спасала его, заставляла раскаяться в убийстве, отказаться от порочной теории «двух разрядов людей». В «Идиоте» в роли спасителя в отношении Настасьи Филипповны выступает князь Мышкин, «положительно прекрасный человек», новое воплощение Христа. Спасти он пытается ее от обуревающих ее страстей, но терпит фиаско, ибо Настасья Филипповна становится жертвой ревности Рогожина. Тоцкий же в «Идиоте» – это бледная копия Свидригайлова, но бледная отнюдь не в художественном, а только в идейном смысле. У Тоцкого, как и у Свидригайлова, есть сладострастие и приверженность разврату, но нет преступлений Аркадия Ивановича, его страсти к разрешению «последних вопросов» бытия, поэтому невозможно представить себе Афанасия Ивановича, совершающего самоубийство. В «Идиоте» главная проблема – не развенчание «идейных» преступлений и приведение к раскаянию через любовь к Богу и любовь земную идеологических преступников, а показ страстей человеческих, будь то любовь мужчины и женщины, страсть к деньгам (у многих в романе обе эти страсти тесно переплетаются). При этом выясняется, что «положительно прекрасный человек» ничего не может поделать со страстями человечества. Он лишь способен оставить о себе добрую память и надежду, что в будущем люди, вспомнив его, не будут становиться жертвами страстей. Точно так же в «Легенде о Великом инквизиторе» Христос своим пришествием не может отвратить людей от того, чтобы творить зло Его именем, но своим всепрощением может зародить сомнения в самых убежденных поборниках антихриста.
Н.А. Бердяев в «Мировоззрении Достоевского» верно указал, что разврат и вообще половая любовь у Достоевского призваны продемонстрировать раздвоенность героев: «В трагедии мужского духа женщина означает раздвоение. Половая любовь, страсть говорит об утере целостности человеческой природы. Поэтому страсть не целомудренна. Целомудрие есть целостность. Разврат есть разорванность. Достоевский проводит человека через раздвоение во всем. И любовь раздвоена у него на два начала. И любят у него обычно двух. Двойная любовь и двоение в любви изображены им с необычайной силой. Он раскрывает в любви два начала, две стихии, две бездны, в которые проваливается человек, – бездну сладострастия и бездну сострадания. Любовь всегда у Достоевского доходит до предела, он исходит от исступленного сладострастия и от исступленного сострадания. Достоевского только и интересовало выявление этих предельных стихий любви. Его не интересовала мера в любви. Он ведь производил эксперименты над человеческой природой и хотел исследовать глубину ее, поставив человека в исключительные условия. Любовь всегда двоится у Достоевского, предмет любви двоится. Нет единой, целостной любви. Так и должно быть в путях своеволия человека. В этом двоении происходит существенное повреждение личности. Человеческой личности угрожает потерять целостность своего образа. И любовь-сладострастие, и любовь-сострадание, не знающие меры, ничему высшему не подчиненные, одинаково сжигают, испепеляют человека. В глубине самого сострадания Достоевский открывает своеобразное сладострастие. Страсть нецельного, раздвоенного человека переходит в исступление, и раздвоенность, разорванность этим не преодолевается. Он остается в самом себе, в своем раздвоении. Он вносит в любовь это свое раздвоение. Любовь влечет к гибели на противоположных своих полюсах. Соединение, целостность, победа над раздвоением никогда не достигается. Ни беспредельное сладострастие, ни беспредельное сострадание не соединяет с любимым. Человек остается одиноким, предоставленным себе в своих полярных страстях, он лишь истощает свои силы. Любовь у Достоевского почти всегда демонична, она порождает беснование, накаляет окружающую атмосферу до белого каления. Не только любящие начинают сходить с ума, но начинают сходить с ума и все окружающие. Исступленная любовь Версилова к Екатерине Николаевне создает атмосферу безумия, она всех держит в величайшем напряжении. Токи любви, соединяющие Мышкина, Рогожина, Настасью Филипповну и Аглаю, накаляют всю атмосферу. Любовь Ставрогина и Лизы порождает бесовские вихри.
Любовь Мити Карамазова, Ивана, Грушеньки и Екатерины Ивановны влечет к преступлению, сводит с ума. И никогда и нигде любовь не находит себе успокоения, не ведет к радости соединения. Нет просвета любви. Повсюду раскрывается неблагополучие в любви, темное и истребляющее начало, мучительность любви. Любовь не преодолевает раздвоения, а еще более его углубляет. Две женщины, как две страдающие стихии, всегда ведут беспощадную борьбу из-за любви, истребляют себя и других. Так сталкиваются Настасья Филипповна и Аглая в «Идиоте», Грушенька и Екатерина Ивановна в «Братьях Карамазовых». Есть что-то не знающее пощады в соревновании и борьбе этих женщин. Та же атмосфера соревнования и борьбы женских страстей есть и в «Бесах», и в «Подростке», хотя и в менее выпуклой форме. Мужская природа раздвоена. Женская природа не просветлена, в ней есть притягивающая бездна, но никогда нет ни образа благословенной матери, ни образа благословенной девы. Вина тут лежит на мужском начале. Оно оторвалось от начала женского, от матери-земли, от своей девственности, т. е. своего целомудрия и цельности, и пошло путем блужданий и двоений. Мужское начало оказывается бессильным перед женским началом. Ставрогин бессилен перед Лизой и Хромоножкой. Версилов бессилен перед Екатериной Николаевной, Мышкин бессилен перед Настасьей Филипповной и Аглаей, Митя Карамазов бессилен перед Грушенькой и Екатериной Ивановной. Мужчины и женщины остаются трагически разделенными и мучают друг друга. Мужчина бессилен овладеть женщиной, он не принимает женской природы внутрь себя и не проникает в нее, он переживает ее как тему своего собственного раздвоения.
Тема двойной любви занимает большое место в романах Достоевского. Образ двойной любви особенно интересен в «Идиоте». Мышкин любит и Настасью Филипповну, и Аглаю. Мышкин – чистый человек, в нем есть ангелическая природа. Он свободен от темной стихии сладострастия. Но и его любовь – больная, раздвоенная, безысходно-трагическая. И для него двоится предмет любви. И это двоение есть лишь столкновение двух начал в нем самом. Он бессилен соединиться и с Аглаей, и с Настасьей Филипповной, он по природе своей не способен к браку, к брачной любви. Образ Аглаи пленяет его, и он готов быть ее верным рыцарем. Но если другие герои Достоевского страдают от избытка сладострастия, то он страдает от его отсутствия. У него нет и здорового сладострастия. Его любовь бесплотна и бескровна. Но с тем большей силой выражается у него другой полюс любви, и перед ним разверзается другая ее бездна. Он любит Настасью Филипповну жалостью, состраданием, и сострадание его беспредельно. Есть что-то испепеляющее в этом сострадании. В сострадании своем он проявляет своеволие, он переходит границы дозволенного. Бездна сострадания поглощает и губит его. Он хотел бы перенести в вечную божественную жизнь то надрывное сострадание, которое порождено условиями относительной земной жизни. Он хочет Богу навязать свое беспредельное сострадание к Настасье Филипповне. Он забывает во имя этого сострадания обязанности по отношению к собственной личности. В сострадании его нет целостности духа, он ослаблен раздвоением, так как он любит и Аглаю другой любовью. Достоевский показывает, как в чистом, ангелоподобном существе раскрывается больная любовь, несущая гибель, а не спасение. В любви Мышкина нет благодатной устремленности к единому, целостному предмету любви, к полному соединению. Такое беспредельное истребляющее сострадание только и возможно к существу, с которым никогда не будешь соединен. Природа Мышкина тоже дионисическая природа, но это своеобразный, тихий, христианский дионисизм. Мышкин все время пребывает в тихом экстазе, каком-то ангелическом исступлении. И, быть может, все несчастье Мышкина в том, что он слишком был подобен ангелу и недостаточно был человеком, не до конца человеком. Поэтому образ Мышкина стоит в стороне от тех образов Достоевского, в которых он изображает судьбу человека. В Алеше попытался он дать положительный образ человека, которому ничто человеческое не чуждо, которому присуща вся страстная природа человека и который преодолевает раздвоение, выходит к свету.