«…Не тот инструмент меж ногами держит…»
Борис Евсеев. Романчик
Инструмент – это виолончель, которую музыкант, как известно, во время игры меж ногами держит.
Если же вы подумали что-то другое, – правильно подумали, ибо именно этого хочет от вас автор «Романчика» Борис Евсеев, написавший перед тем «Отреченные гимны», а также «Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса». За такие тексты он уже снискал репутацию одного из пионеров новейшего направления российской словесности, каковое я вслед за нашими теоретиками назвал бы инструментальной феноменологией – сотворением художественных явлений волевым усилием, без опоры на онтологическую реальность.
Так что, если вы не хотите ограничиться тем значением слова «инструмент», которое принято у музыкантов для обозначения всего того, из чего они извлекают звуки, то есть, если в духе ремесла вы истолкуете это слово как универсальное средство пересоздания реальности вообще, – то вы опять-таки будете правы, ибо «ремесло», казалось бы, плохо сочетаемое с «духом», – есть именно то единственное средство, которое у Евсеева противостоит распаду бытия и дает надежду.
Маэстро бегает вдоль ряда студентов, левой рукой мягко перебирает клавишные низы, правой же сочно пощипывает только что вырванную из рук студентки виолончель.
– Так ее! Ух-ха! Ух! Никакой философии! В этом вся философия и есть!
Вопрос о том, кто сокрыт под личиной Мисаила Сигизмундовича Настропалевича кажется не встает. Тем более что «вот он здесь сейчас шутит, а в Жуковке на даче, судя по радиопередачам, не ест, не спит, не чистит зубы и даже не причесывается – словом, смертельно томится публицист и писатель Солженицын… задумчиво мечется по крохотной кухне, потом нервно мнет запущенную бороду».
Вопрос в другом: если маэстро убран под псевдоним, потому что изображен в тонах несколько шаржированных (скорее всего-таки благодушных, нежели саркастических), то почему Солженицын оставлен при своей фамилии – его неопрятная борода не менее рискованна?
И точно так же выведены под своими именами другие замечательные люди. Георгий Куницын («Я – бывший боцман и сибиряк. Мне ничего не страшно. А вы – маменькины сынки и профессорские дочки. Вас пополам переломят»). Дмитрий Шостакович («Сколько великой музыки написать – и так пугаться?»). Арам Хачатурян («Взбесившийся люля-кебаб», как обозвал его Игорь Стравинский). Больше того, сам повествователь выведен в этой фантасмагории почти под собственным паспортным именем: Борислав Тимофеевич Евсеев, причем с доподлинными херсонскими подробностями происхождения.
Но это же должно нарушать, перекашивать, ставить под вопрос всю художественную условность действия!
Должно. В том случае, если художественное действие традиционно условно. Но перед нами то, что в новейшей культурной ситуации зовется «другой прозой». Ей прежние законы не писаны. В ней фэкшн и фикшн мешаются непредсказуемо.
Вернее так: фэкшн, со всей непреложностью документальной фактуры вправляется в фикшн, то есть в непредсказуемое коловращение смыслов, которые теряют связь с вещами и соотносятся с реальностью так странно, что вы теряетесь, где там пифагорейские совпадения, а где пофигистские распады.
Герой-рассказчик упоенно втянут в эту фантасмагорию. Он что-то делает, что-то говорит, не вполне понимая, что это значит… и одновременно все понимает, ибо он же и автор, сегодняшний автор, почти под своим собственным именем… но описывает он заведомый хаос мнимостей.
– У нас привыкли отвечать на идею кулаком! – цитирует он куницынскую фразу, но не на семинаре, а в книжном магазине, где вот-вот должны «давать» дефицит (перечислено, какой именно: двухтомник Леонида Андреева и «красный» Булгаков).
На семинаре ему можно было бы ответить по существу: а если идея состоит в призыве к удару кулаком?
В очереди диалог сразу соскакивает в другую плоскость.
– Как неинтеллигентно он себя ведет! – с надрывом обращается (к очереди) вызванная (очередью же) замдиректора магазина по имени Руфина Ипатьевна (по части имен вымышленных Евсеев явно состязается с Гоголем).
Из очереди кричат:
– Это же просто бандитизм! Хулиганить в Доме книги! Из-за этого дуролома щас совсем давать перестанут.
Словечко «давать» (вместо «продавать») – опознавательный знак советского времени и образа жизни. Но какова фантастичность ауры! Ни одна реплика не является прямым ответом на предыдущую, но в перевернутом мире все звучит вполне адэкватно.
Время действия – 1973 год. Цифра переворачивается так и эдак в каббалистическом духе. Семьдесят третий – это значит тридцать седьмой наоборот. А семьдесят четвертый? Тридцать седьмой дважды! (Теперь уж наверняка не перепутаете время действия).
Ладно… отдаемся ходу событий. Студент этот мало того, что перепечатывает и распространяет самиздат («да к тому ж машинопись нас уже не устраивает – хочется гудящих типографий, офсетной печати… блескучих обложек и заливистых фамилий поперек них!»), он еще и письма пишет – в защиту тех, на чьи идеи у нас принято отвечать кулаком!
Далее – действия структуры, замаскированной под «Контору Глубоко Бурения». Угадали, что под псевдонимом? Вспомнили тайнопись кухонных дискуссий времен «Софьи Власьевны»?
Евсеев недаром время от времени пакетирует события в кратком пересказе – как бы для профанов. Люди посвященные понимают, что дело вовсе не в цепочке событий, а в контексте, в той поразительной бессмыслице, которой события оборачиваются. Нет, не в тогдашней реальности. А в нынешней ретроспекции.
Смысл ретроспекции: все деятели истории, прошлой и настоящей, все эти благодетели человечества, мечтавшие улучшить мир посредством идейной борьбы и политических воплей, – они в этой «горько-прекрасной жизни» не нужны. «Они просто лишние!» Марат и Ленин, Черчилль и Аллен Даллес, генерал Григоренко, Амальрик и Подрабинек…
Марата и Даллеса оставим в качестве грима эпохи (отчество “Маратович” до сих пор пестрит в паспортах, хотя Шарлотта Корде куда милей нынешним людям, чем зарезанный ею трибун). О Ленине разговор особый. А вот то, что лишними оказываются герои диссидентского движения, ради которых мучается студент музинститута 1973 года, – это имеет к сюжету евсеевского «Романчика» самое прямое отношение. Выньте имена, вставьте противоположные – ничего не изменится! Перетасуйте, влепите навыворот – будет та же мнимость.
Мнимость и есть реальность. Мнимость реальности, реальность мнимости. Тайность явности и явность тайности. «Все, что было в том времени тайным, – тайным осталось». Замечательно. Но тогда – что же ты хочешь в том времени понять, обнаружить, различить, осмыслить? Мнимость?
Прямого ответа на такой вопрос, может, и нет, но предчувствие ответа есть. За нами наблюдают! Надзирают, смотрят! «Другая жизнь, жизнь, равнобежная нашей, но абсолютно нами не просматриваемая…» – Вроде бы иллюзион, а ведь реальность! Для ситуации «дважды тридцать седьмого» – почти уже ритуальный намек на Контору Глубокого Бурения. Для 200…-го (время эпилогов в романе Евсеева) и, тем более, для 2005-го (когда «Романчик» обнародовался в журнале «Октябрь») – интуиция куда более основательная: вдвинуть в этот вечно непредсказуемый хаос хоть какой-то стержень!
Традиционный крепеж романа как жанра – история индивида, судьба личности.
У Евсеева другое. Карусель событий. Коловращение, в котором личности едва опознают друг друга. Иные вылетают из круга (вчерашние гэбэшники, переквалифицирующиеся в управбизнесы), иные втягиваются центростремительно в некую секретность, за которой все та же пустота.
В этой ситуации всякая попытка написать классический роман подобна попытке завести серьезные отношения со случайной шлюхой у обочины. Получится «романчик».
Назвав свое произведение «Романчик», Евсеев ближе к финалу дает ему еще одно измерение:
– Начинают, ёханды-блоханды, разговорами про свободу, а кончают – призывами бомбить и бомбить. И разбомбили! Та страна – сгинула. Новой – нет. Не СССР разодрали на части – Россия на краю сгуба. Романчик со страной они затеяли…
Не хватило, стало быть, крепежного материала, чтобы СССР от распада удержать и Россию на край не поставить. Это уже кое-что. В смысле – некоторый онтологический базис, вдруг обнаруживавшийся среди мнимостей.
Но «романчик» – это еще и поиски жанра, ёханды-блоханды! Объясняю термины: «поисками жанра» занимался когда-то Василий Аксенов до эмиграции. А «ё.б.» – оборотец оборотня, именем Авик, он у Евсеева то ли сексот, то ли фанфарон, притворяющийся сексотом, то ли это у него пароль, то ли литфинтифлюшка.
Роман же крепится следующим образом. Надо вставить имена в пазы и дырки, чтобы сцепились. Чтобы реальность, оказавшаяся мнимостью, стала реальностью хотя бы в качестве мнимости.
«Россия испокон веку художеством и молитвой спасалась». Не политикой, не публициськой (так у Евсеева – Л. А.) и не комсомольскими маршами.
Как бы это закрепить художество и молитву…
Студент, таскающий за спиной футляр со скрипкой, думает: может, музыкой закрепить? Музыка – это будет на Руси новая реальность.
Романист, описывающий этого студента тридцать лет спустя, в музыке разочаровался. Всю эту текучку-трясучку надо закреплять – словами. Это и есть решение жанровой проблемы – «желанный уход от сладко-смокчущей, а иногда гадко чавкающей музыкальной богемы к очищенному от всяких призвуков слову-делу».
Отдав должное смачности вышеприведенного словооборота, не откажу себе в удовольствии процитировать некоторые отреченные (от музыки) евсеевские гимны слову как крепежному материалу реальности. «Стряхнешь музыку – зазвучит слово». «Без слов, однако, как-то не в жилу». «Все неназванное… навсегда исчезнет». «Смысл – в новом, исторгаемом из сердцевины Земли слове». «Именно слова – не понятия, не образы. Слова извиваются, как ветки лозы, имея ее же смысл: исхлестать допьяна, довести до взрыва сверхчувств».
Иногда Евсеев называет это словесное наваждение «кинематографом». «Легкий кинематограф прозы». То есть: монтаж. Сцепление элементов, выхваченных из трясучки-жизни. Крепеж – в компьютерном винчестере, крепеж в виртуальном сайте. Новая реальность, скрепленная в новой словесности.
И тут из Херсонской юности прилетают кадры, мало совместимые с «легким кинематографом» и вполне совместимые с традиционной «тяжелой» русской прозой. Низкие буйно-зеленые берега. Прозрачные кубы выпиленного из небесной тверди воздуха. Мужик с мешком шишек за спиной:
– Шо, вже выгналы з институту?
«Дурацкий вопрос ничего не смыслящего в московской жизни лесника» выдает в нем куда большую природную проницательность, чем у всех вместе взятых секретных сотрудников «глубокого бурения». И уж бесконечно умнее их всех оказывается евсеевская бабушка, живущая близ Херсона в городке Голая Пристань. Он ее в стиле «легкого кинематографа» называет «Бу-бу», а она ему выдает свои сны – в духе виртуального гиперреализма. На темы российской и советской истории.
Бу не чужда феноменологии текста: она «без конца меняет композицию, переставляет куски и части». «При этом куски не путаются, не повторяют друг друга», а персонажи вполне определены в своих качествах. Ибо в основе снов – вполне внятная концепция.
Тут я приступаю к самой щекотливой теме моего анализа. Главный персонаж бабкиных снов – Ленин, пренебрежительно называемый Володькой. Воображен он бабкой в ситуациях, биографически никак не подтвержденных. По каковой причине от комментирования их я отказываюсь.
Но и еще по одной причине я не хочу касаться этого сюжета у Евсеева. Возможно, это мой изъян как литературного критика, но я и при Советской власти избегал того, что называется «ленинской темой». Потому что эта тема слишком сопряжена с внелитературными соображениями. Сегодня, когда «социальный заказ» поменялся на 180 градусов, я избегаю его по той же причине. Есть фигуры, с которыми связано слишком много эмоций у миллионов людей, и их легко обидеть кощунством. Поэтому всю фактуру «ленинского образа» у Евсеева я оставляю за пределами разговора, а отнесусь только к главной идее.
Идея, преподнесенная Евсееву его бабушкой, заключается в следующем. Ей приснилось, что на самом деле Ульянов умер в 1907 году, и из него сделали чучело, и вот «это чучело управляло всеми нами».
Один пример по смежности. Раз в жизни я беседовал с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Я спросил ее: как же такой изверг, как Сталин, управлял всеми нами? Она укоротила меня единственной ответной фразой:
– Дело не в нем, дело в нас.
Вольно думать, что нами управлял Ленин. Но дело в том, что «мы» управляли им куда больше, чем он «нами».
Правда, при такой концепции надо слово «мы» наполнить смыслом, не совсем традиционным для русского сознания, ибо оно привыкло все валить на барина, на царя, на вождя, на чужака, на иноземного заговорщика, на ЦРУ, КГБ, но только не на себя. Что дело в нас, как-то не приходит в голову.
Но кое-что на этот счет у Евсеева все-таки продумано, и это – самое ценное в его «Романчике».
Прежде – это в 1973 году. Что же там?
«Гаишник на въезде в Жуковку… Ранняя проза Солженицына… Наглухо закрытый для чужих Союз писателей… Бледно-мучнистый Высоцкий… Прокурор… Милиция».
Теперь – 200… Что же теперь?
«Зал премиального Дома… Комсомольцы и партийцы всех мастей, бывшие и нынешние сексоты, раздавившие десятки сердец, проткнувшие насквозь сотни тел. А рядом с ними – продажные поэты и недорогие, в пересылке за рубеж, прозаики. Многие из них “стучали” и “сигнализировали” тогда. Они же рукоплещут и подают кому-то “сигналы” – сейчас. Они рукоплещут лауреату премии, названной в честь того, кого в 73-м году готовы были жарить на углях, а потом, раскачав за руки за ноги, скинуть его хоть в яму, хоть в бездну».
Феноменология вопиюще изменилась, новый онтологический базис «не прощупывается», на него «нет опоры», может оттого, что базис неизменен?
Вроде бы пришли новые люди, новые типы. Только брезгливые интеллигенты не переменились, они и прежде сторонились гадостей, «никого к пропасти не волокли», и теперь остаются чистюлями.
А вокруг них?
«А вокруг них – ребята сорока-пятидесяти лет: с поросячьими щечками, с короткими шеями, с модными, едва проступающими на щеках бородками. Ребята, тогда готовившие свою комсомольскую мошну для денег, сейчас – души для продаж. Ребята, ничему не удивляющиеся, хавающие все подряд: социализм, капитализм, глобализм, антиглобализм, деревенщиков, производственников, маринистов, утопистов… Они и здесь, в этом Доме, на литературном посту!»
Ничего не скажешь, увидено зорко, изваяно крепко. Особенно про бородки на щечках. Базис!
А вот слой полегче, посволочнее: «Пропойные комсомольцы, шустрые “цеховики”, тихо шепчущие “иксчендж валюты” менялы, сухо-масленые, как чехонь, кандидаты в члены партии, понимающие, откуда ноги растут, мильтоны, аристократы-гэбэшники…»
А вот мгновенный выброс на лоснящуюся поверхность этого тряского болота: «Комсомольские ряшки и либеральные душки».
И, наконец, портрет страны:
«Босоротая и косоглазая Россия… никому не нужная и от одного этого заслуживающая дикой и трепетной любви толпа… блатная и юродивая жизнь, со всей своей тяжестью отстранения от неглавных вещей, свободой всеприятия, всепрощения…»
Если отстраниться от «неглавных вещей» (от политиканства, диссидентства и проч.), то что главное?
«Всеприятие – всепрощение?! – Нашел, чем удивить: это со времен первомучеников известно, Достоевским из Пушкина извлечено, разжевано, в рот положено.
– А куда ты, паря, хотел, однако: вверх али вниз? Внизу – трудов горы. Вверху – финтифлюшки одне и песенки. Куда? Говори!
Что-то язык не поворачивается ответить старику-церковнослужителю, похожему на монгола»*.
Так что же нам этот старик предлагает?
Напомню, чем спокон веку спасалась Россия.
«Художеством и молитвой».
Кто ей на этом пути не нужен?
Не нужны: Ленин с Троцким, Сахаров с Солженицыным и, конечно Ростропович, «когда он про политику вякает».
А нужен России, определит Россию, спасет Россию – «дух ремесла».
А ты, паря, не шутишь, однако? Ремесло, мастерство, умелость – это, брат, в поте лица делается, это хлеб насущный, от Марфы. А Мария у тебя где? Которая – о высоком! Которая молитвой спасается! «Дух ремесла»… А если этот твой «дух» прости, Господи, все та же «публициська»? Кто определит у тебя, в чем «дух ремесла»?
Определит… «какой-нибудь неведомый переписчик, создатель неслыханной прозы, делатель небывалых сонат для скрипки».
Поскольку эти определения дает у Евсеева не «Борёк» (авторский порученец), а «Авик» (загадочный ёханды-блоханды, златоуст, а может, и сексот), то остается мне благоразумно умолкнуть, отдав должное автору «Романчика».
Не знаю, как звучали бы в его исполнении сонаты для скрипки, если бы он не послал куда подальше свою мусинку-гнусинку и не отдался бы прозе, но проза и впрямь неслыханная. Гуляешь с феноменом текста в зубах, чхаешь на онтологический базис и вдруг на угол и натыкаешься. А то и на краеугольный камень.
Вот тут инструмент и нужен: понять, на что налетел.
Поздней весной 200… года ехали в подмосковную Жуковку.
Броский новодел, вытесанные из привозного камня заборы, вооруженная охрана в стеклобудках, посередь пьяненькой, грязноватой, расстегнувшей все пуговицы на платье весны, – кого забавляли, у кого вызывали недоумение, а кого ввергали в сладкую дрожь.
Спутники твои и спутницы, вольготно разместившиеся в двух микроавтобусах и одной легковушке, с интересом разглядывались по сторонам. Все они были в этом строго расчисленном, закрытом для посторонних дачном пространстве впервые.
Ты же, наоборот, по сторонам старался не глазеть. Тебе хотелось, чтобы автобус как можно скорей миновал памятный сворот шоссе.
Как назло, близ этого сворота автобус и остановился.
Рядом с тобой сидела очень известная, богатырского сложения и, надо сказать, богатырского же ума женщина-философ.
– Смотрите, какая красавица! – неожиданно потянула она тебя за рукав. – Ну что вы в пол-то уставились? Я, конечно, понимаю: семья, рукописи, деньги… Надо в конце концов от всего этого отстраняться. Настоящая жизнь – это же радость радостная и ясность ясная! А ненастоящая – как раз ваша тоска да упрямство. Вам это любой философ вмиг докажет. Вон – девушка-подросток. С такой бы вам романчик и завести! А то все – мисли, концьепции… Чушь собачья!
Словосочетание «завести романчик» резануло тебя по щеке, как плохо закрепленное в бритвенном станке лезвие. Ты поднял голову. Однако девушка-подросток, на которую кивала случайная спутница, уже исчезла.
«Романчик! Ну да! Именно!»
Все, что происходило с тобой тридцать лет назад, что начиналось в Москве и никак не могло продолжиться здесь, в Жуковке, в эту словоформу как раз и укладывалось.
Конечно, романчик! Слегка пошловатый, в меру пристойный, со случайными заносами то в мелко-студенческое диссидентство, то в бегущую строку милицейских – как тогда любили выражаться – хроник.
Не роман, не повесть – именно романчик. Даже жанр изобрести для такого случая можно. Не было этого жанра, а теперь, глядишь, есть он!..
Ну романчик так романчик!
Ты всем корпусом развернулся к даме-философу и почему-то полушепотом спросил:
– Видите тот поворот? Там, чуть подальше, была когда-то дача Ростроповича. А жил на ней одно время Солженицын.
– Только не рассказывайте мне сказок, будто вы и тогда их всех уже знали. Что за мания у теперешних литераторов! Всех-то они знали, со всеми ручкались-целовались, во всем участвовали, все претерпели!
– Нет, я не то чтобы знал… У Ростроповича на занятиях я, конечно, бывал. Но не в этом дело. Дело в другом. Не знаю, как вам передать это… Так хочется иногда сказать правду, что аж зажмуриваешься! Всю правду, всю!..
Дама-философ недовольно пожала плечами и отвернулась к окошку. Разговор, затеваемый тобой, был явно не к месту. Микроавтобусы подкатили уже к воротам нужной усадьбы, и вся гурьба вывалила на чистенькую бетонку.
Встречал вполне симпатичный, ничуть не заносчивый, мало схожий с обрыдшими, то и дело мелькающими в телевизоре крупными дельцами, хозяин.
Мы пересекли гектарный ухоженный двор, и воскресный вечерок побежал себе весело к ночи, а также туда, куда ему на Руси бежать и положено: к столу.
Тебя, однако, что-то томило, тревожило. Ерзая на стуле, ты наклонялся вперед, в стороны, передвигал бессмысленно тарелки с закусками. Наконец, встав и извинившись, сказал, что тебе срочно нужно домой, на другой конец Подмосковья, в Сергиев Посад.
– По местам боевой славы решили пройтись? – понимающе шепнула тебе в ухо дама-философ и залилась беззвучным смехом. – Только про послезавтра не забудьте! Вы ведь послезавтра, в понедельник, придете? – спросила уже в полный голос она. – Понедельник – важнейший день! В понедельник в Доме русского зарубежья будет сказано такое… такое… – дама-философ обвела значительным взглядом неширокое наше застолье. – Так придете?
Отвечать ей ты не стал. Что тут было отвечать!
Ты возвращался назад, к тому самому свороту шоссе. Возвращался, потому что все на свете толкает нас к возвращению. И все действительно возвращается. Не на круги своя, конечно. А черт его знает куда. Возвращается, и плюется ветром, и течет мимо морей, и не оставляет камня на камне от ворот Иерусалима и аквапарков Москвы, от нью-йоркских башен и от домов обезображенного Багдада. Бог один знает, что вокруг творится и что будет твориться впредь! А мы… мы ничего по-настоящему не видим и мало что слышим. Но зато – вспоминаем и вспоминаем. И кому Бог не дал памяти, того он сделал счастливым.
«You never give me your money», – рыдал тебе в спину осмуревший от русской весны Пол Маккартни, запертый в черную коробочку на высоком этаже какой-то из дач.
«You only give me your funny papper», – чиликала сиплоголосая птица юности, застрявшая в проволоках и оградках поспешно тобой покидаемого загородного поселка.
Ты дошел пешком до центральной площади Жуковки и не узнал ее: рестораны и опять рестораны, лотки и снова лотки, шмотки, шмотки, шмотки! Дорогие, чуть подешевле, и опять – дико, невыносимо дорогие, даже роскошные. Неузнаваемы стали и люди: медово-сахарные улыбки, варенье по пятьдесят долларов банка и пелена, пелена в глазах – все застилающая, не дающая видеть ни правды, ни кривды!
Было ясно: мы заблудились, и все надо начинать заново, сначала. Ведь ни за что не определишь, чем вся эта льющаяся по улицам патока может обернуться, закончиться…
Но только – что для такого начала могло б и тебе, и всем нам сгодиться? Твой давнишний студенческий романчик? Или «романчик», только сейчас в голове созревающий?
Что-то низкожанровое, бульварное и в то же время жизненно-подлинное чуялось в произнесенном слове. Оно словно протягивало толстую воловью жилу между прошлым и настоящим. И жила эта, эта струна, нервно дребезжала и грозила порваться. Ведь ты не знал, что будет в этом романчике и чем такая затея может кончиться! И это незнание конца наполняло сладким ужасом…
Потому что дано человеку знать лишь начала. А концов он никогда не знает. Ибо все концы бережно сочтены и их трудно предвидеть, а удерживаются они в одной, только в одной руке! И нам, этой руки не видящим, остается плутать, и спотыкаться, и шлепаться задницей в канавы и лужи.
Но для того и жизнь, чтобы, двадцать-тридцать лет поплутав, встретить наконец что-то новое – невиданное, неслыханное!
Встретить то, что бесподобней самой жизни.