Перевод на русский язык В. Уколовой, М. Цейтлина
Вступительная статья А. Маркова Примечания В. Уколовой
© Марков А. В., вступительная статья, 2017
© Уколова В. И., перевод на русский язык, 2017
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Аниций Манлий Северин (в некоторых рукописях добавлено еще имя Торкват, «Сутулый», совершенно недостоверное и больше похожее на прозвище), прозванный Боэцием, или, по-гречески, «Помощником», римский гражданин, римский консул 510 года, мученик римского имени. Последний политик античного мира, первый вундеркинд Европы, первый и последний знаток и ясный толкователь одновременно обоих великих философов, Платона и Аристотеля – до него и после него платоники и аристотелики не всегда и не сразу понимали друг друга. Хотя неоплатонизм уже давно привлекал Аристотеля для изъяснения божественного Платона, но только Боэций еще и призвал Платона для вдохновенного объяснения мыслей и намерений Аристотеля.
Родился Манлий около 480 г. в знатной семье. Рано оставшись без отца, он был поручен на воспитание Симмаху, крупнейшему государственному деятелю Рима, став его главным помощником и союзником во всех делах. С детства он бывал на заседаниях Сената, следил за работой официальной машины, видел, как Рим под натиском судьбы сурово бережет свою честь и достоинство. Стать политика, величие решений были для него не менее важны, чем их действительные эффекты. Но, наверное, Манлий был первым, кто ходил в присутствие не только с готовыми речами или восковыми табличками для деловых записей, но с глубокомысленными свитками в руках и мог в разгар бурных дебатов читать книги поэтические и философские. Прекрасная память позволила ему запоминать самые сложные философские концепции, уносясь мечтой к разным философским школам и примиряя их в уме под гулкий шум политических споров.
Скорая административная карьера А. Манлия Северина не помешала его литературному дебюту. Известно, что он выпустил сборник буколических стихотворений, вступив в литературу так же, как некогда великий Вергилий. Об этом цикле упоминает современник Боэция, историк и систематизатор грамматики Кассиодор. К сожалению, буколики Боэция до нас не дошли, но мы можем сказать, что буколический жанр был одним из важнейших экзаменов для любого выдающегося ритора. Написать буколики для будущего вождя толп – это как написать исторический труд для политика XIX века или защитить диссертацию по макроэкономике или социологии для государственного деятеля наших дней. Дело в том, что пастушеские песни создавали идеальный мир, который должен был стать убедительным в своей приятности; как бы мы сказали, они представляли собой комплексное деловое моделирование политических процессов, но, в отличие от современного, основанное на сладости образов и звуков. Кто умел подчинить себе звуки в создании завершенных высказываний об идеальном в мирной приятности мире, тот мог, идеализируя любой политический тезис, склонить на свою миротворческую сторону сенат и народ Рима.
Боэцию, кажется, не было и двадцати, когда он стал писать учебники квадривиума, четырех математических наук, вошедших в канон среднего, или «энциклопедического», образования. Трудно сказать, почему он не написал учебники по наукам тривиума, логико-литературным: вероятно, потому, что Боэций понимал уже логику как способ общения с великими умами прошлого, с Платоном и Аристотелем, а не как содержание учебников. К наукам квадривиума принадлежат арифметика, геометрия, астрономия и музыка. Если содержание первых трех учебников Манлия было, по видимости, остроумным, но прорывом в культуре не было, то учебник музыки стал нормативным для всех Средних веков, более того, его влияние прослеживалось и дальше, включая весь европейский романтизм. Когда мы говорим «я расстроен (а)», «играть на нервах» (латинское nervi означает струны), «я в напряжении», мы, сами того не зная, добросовестно воспроизводим музыковедение Боэция.
Опираясь на наследие Пифагора, отчасти досочиненное за кротонского мудреца уже в римскую эпоху, когда пифагорейцам, для соперничества с другими философскими школами, понадобилось свое Писание, и, конечно, божественного Платона, Боэций обосновал систему трех уровней музыки, несомненную для трубадуров (trovatore – изобретатель мелодий) или Данте Алигьери и работающую даже у романтиков, хотя и в очень превращенной форме. Высший уровень – мировая музыка, musica mundana: гармония небесных тел, пение аккорда семи планет, законы движения небосвода, порядок в мире, космос в широком смысле, как самый желанный предмет созерцания. Средний уровень – человеческая музыка, musica humana, в широком смысле здоровье: правильная работа всех органов тела, правильное течение всех соков, бодрость и гибкость, звучность и приятность внешнего вида настолько же, насколько приятен звук хорошо построенного и хорошо настроенного инструмента. Наконец, низший уровень, инструментальная музыка, musica instrumentalis, – уже привычная нам музыка отдельного инструмента или целого ансамбля, или голоса как инструмента, или ладоней: приятнейший концерт и аплодисменты, пение а капелла и игра на самом фантастическом устройстве – всё это равно пройдет по разряду инструментальной музыки. Низшие уровни музыки подражают высшим: созерцая звезды, мы становимся лучше. Но и низшие уровни могут за себя постоять перед высшими: можно облегчить болезнь, играя на струнах.
Для настоящего римлянина ученые занятия были «досугом» (otium), досужим занятием с досужими размышлениями, в отличие от государственной деятельности (negotium, когда всегда «недосуг»). Но Боэций нашел способ и на вершинах власти заниматься философией – именно, комментарий. Некоторые его сочинения прямо являются комментариями, как подробные комментарии к трудам неоплатоника Порфирия, ученика Плотина, некоторые представляют собой проблемные трактаты, но на самом деле подробно поясняющие какой-то тезис философии или христианского богословия Троицы. Здесь нужно сразу оговорить, что комментарий был в Античности жанром не служебным, а вполне самостоятельным: его нужно сопоставить с нашими конспектами, деловыми записками, деловыми проектами или исследованиями по социальным наукам. Всё это тоже легко объявить обслуживающим деловой мир, но мы никогда не будем отрицать, что это самостоятельные формы. Так и комментарий позволил Боэцию взяться за те проблемы, которые он не мог бы рассмотреть ни в учебнике, ни в философском трактате или философском диалоге.
Это, прежде всего, логическая проблема общих понятий, осмысленная как философская проблема общего бытия и общего знания. Никто с такой смелостью до Боэция не перекидывал мост между логикой и бытием – до него в логике «упражнялись», а в бытии упражняться не посмели бы. Но Боэций смотрит на то, как логические соответствия оказываются и возможностью говорить о невыразимом, или обратиться к бытию, или обратить внимание на бытие, или услышать, что еще может сказать нам бытие. Логика делается из способа примириться с недостатками своего словесного выражения, с недостаточной проницательностью собственной мысли, способом достичь в мысли размаха, который будет окликнут бытием, достичь той амплитуды, которая точно заденет строение мира. Боэций – христианский мыслитель, который призван как пророк, призван знамениями, чудесно совпавшими с логическими значениями.
За несколько лет А. Манлий Северин Боэций сделал изумительно много: он перевел с греческого на латынь все логические труды Аристотеля; создал труды по логике, одни названия которых повергают в трепет: «О категорическом силлогизме», «О делении», «О гипотетических силлогизмах», «О различиях в топиках» (т. е. почему одни и те же логические утверждения могут означать разные вещи), «Введение в категорические силлогизмы, или Книга перед предикаментами» (а это о том, как содержание наших суждений определяет порядок рассмотрения вещей); наконец, написал огромный комментарий к Топике Цицерона, хотя, вероятно, не дописал его из-за ареста. Он умел создавать целые трактаты по поводу одной фразы, объясняя самые азы понимания философских проблем и восходя от этих азов к самостоятельной работе с проблемами.
Боэций так бы и продолжал вдохновенную деятельность пророка из философов, если бы не тяжкие для него, всего Рима и всего мира обстоятельства. Теодорих, предводитель готов, взявший Рим, но не посмевший назваться императором, но лишь королем (гех), заподозрил Симмаха и Боэция в попытке восстановить полноту полномочий Сената. Они были без вины отправлены бессрочно в тюрьму как виновники не бывшего государственного переворота. В тюрьме Боэций, ожидающий казни и не надеющийся на свободу, и пишет ту книгу, которой зачитывались в Средние века, которую перевел на английский Чосер и которая находит преданных читателей и до сего дня. 524 год вошел и в церковный календарь как мученичество Боэция в Павии, нынешней Падуе, безупречного в догматах христианской веры, которые и открывали ему свет бытия.
Не следует считать Теодориха варваром: его двор в Равенне был блистательным, и тонкость не была чужда королю. Но в том и трагедия всей ситуации, что одна только тонкость, или открытость культуре, или навыки государственного управления, или вполне состоявшееся взаимопонимание римских патрициев и варваров не могли взять на себя вызов бытия, которое застает врасплох все наши дискуссии и смешивает все наши карты. Этот вызов взял на себя Боэций, в одиночной камере лишенный возможности даже не только высечь себе эпитафию на камне, но любых видимых миру прав гражданства.
«Золотая книга» Боэция, De consolatione Philosophiae, переводится на русский обычно как «Утешение Философией», мы бы перевели как «Утешение Философии», имея в виду, что персонифицированная Философия утешает отчаявшегося мыслителя. Тогда название встанет в один ряд с другими заголовками философских книг, как «Критика чистого разума», учащими встать на позиции философии или разума, чтобы оглянуться на дело своего мышления.
Образ Философии – уже типичная средневековая аллегория, требующая, чтобы умозрительная фигура была снабжена и узнаваемыми атрибутами в обеих руках, и узнаваемой подписью, – как невозможно представить икону без подписи имени святого и атрибутов святости. Обе руки Философии заняты: она держит скипетр и книги; иначе говоря, повелевает миром, но и хранит смыслы мира при себе – этим она напоминает заботливую Софию христианской традиции. Подпись – это греческие буквы «П» и «Т» на ее собственноручно вышитых одеждах (культурная память о Софии как о мастерстве), означающие восхождение от практики к теории. Практика понимается не как опыт, а как публичная деятельность, а теория – не как обобщение, а как умение быть рядом с высокими идеями.
Замечательно, что эта женская фигура, уходящая головой в облака, чудесное видение, присаживается рядом с философом на шконку и вдумчиво объясняет ему, почему никакая перемена положения от лучшего к худшему не должна даже в мысли становиться поводом для отчаяния. Аргументация пяти книг «Утешения Философией» по-романному неожиданна, и никогда не сводится к банальным указаниям на изменчивость человеческих судеб или к умению насильно находить приятные стороны даже в самом тяжелом положении. Мудрость друзей библейского Иова – не для Боэция; скорее, он бы одобрил мудрость Робинзона Крузо, создающего полноценную цивилизацию в наихудшем из возможных положений.
Философское утешение следует из созерцания естественного порядка вещей, так что земные удовольствия, почести и награды оказываются не просто ложными, преходящими и суетными, а изменившими природе, предавшими природу и тем самым опозорившими себя. В этом грань между Боэцием и философами стоической школы, которые могли говорить о суетности богатства или славы в сравнении с внутренним самообладанием, но которые все равно исходили из того, что слава лучше и ценнее бесславия, даже если реальность этой славы сомнительна. Стоики утверждали, что человек может быть счастлив и в тюрьме, если он хранит верность своей душе и ничем не нарушает самообладание, но ни один стоик не стал бы философствовать в тюрьме: он бы занялся практикой жизни, тогда как теорию бы предназначил для тех, кого после него настигнет более счастливая судьба. Боэций научился быть теоретиком и в тюрьме и открыл дверь созданию философских и богословских трудов в тюрьме: достаточно упомянуть Григория Паламу с его защитой созерцательного монашества и Томмазо Кампанеллу с его гражданством Города Солнца.
Философия объясняет Боэцию, что почести и награды, включая привилегии свободного гражданина, противоестественны, ведь в природном мире подобное тянется к подобному, природа дружелюбна к себе, тогда как почести и награды слишком часто достаются самым порочным людям. Доказательство от противного просто, тогда как положительное доказательство, что можно быть счастливым и в тюрьме, требует особого логического построения – корролариев, иначе говоря, одновременного соотнесения нескольких понятий, удержания в поле зрения сразу нескольких осмысленных вещей с их вполне проявленными действиями. Как доказать, что ты счастлив уже потому, что добродетелен? Простодушно высказывать удовлетворение своей добродетельностью или выжимать из своей добродетельности нужные чувства – прямой путь к внутренней катастрофе. Но можно ввести дополнительные понятия: сказать, что добродетель милосердна, что милость лучше любых наград, что растроганность в тюрьме может быть содержательнее любого земного наслаждения, что улыбка воспоминания уже чище любых памятных событий. Это освобождает философию от того учета удовольствий, которое мы знаем из учения Эпикура, что жаждущему капля воды покажется слаще любого вина. Для Боэция капля воды может быть тоже горестной, если насыщена горестными воспоминаниями, но сладость появляется там, где события не только жестоки, но и милостивы. Да, Теодорих обошелся с философом жестоко, но сам философ обошелся наилучшим образом и со своей честью, и со своей должностью, и с самим собой – не только потому, что никого не предал, но и потому, что не допускал такого предательства даже в мысли, оставив в мысли место для корролариев – сопоставления сразу нескольких действительных понятий.
Так, Боэций создает поэтику романа (пали Romani – родился роман!), в котором воспоминания и думы, переживания и реплики не менее важны, чем канва событий. Именно этим объясняется странная для нас форма произведения Боэция – моралистическая проза, перемежающаяся стихами.
Эти стихи – не иллюстрации, не виньетки, не лирические зарисовки. Это реплики разума, который настолько удивлен происходящим, что может только сказать об этом в стихах, выразив и сожаление, и надежду и ища в строении мира основание, чтобы продолжать мыслить разумно. Стихи – лучший способ для разума не лишиться себя, не лишить философа разума. Недавно специалисты по средневековой музыке реконструировали музыкальное сопровождение этих стихов.
Такое сочетание стихов и прозы восходит к философу-нонконформисту Мениппу; великий русский ученый М.М. Бахтин назвал такое сочетание «мениппеей», увидев в нем образец философской сатиры, возможность посмотреть со стороны на весь мир, включая и себя. Такую «мениппею» Бахтин видел и в «Утешении Философии», и отчасти в романах Рабле и Сервантеса, и даже в «Бобке» Достоевского. Венедикт Ерофеев хотел дать «Москве – Петушкам» подзаголовок «мениппея»: как оглянувшись на все вокруг и на себя, оглянувшись на всё, что гибелью грозит и уже принесло гибель, не впасть в отчаяние. В таком случае круг замкнулся: Боэций подчинил судьбу музыке веры, а Веничка, слышавший пение ангелов, стал жертвой судьбы и спасением русской литературы.
Конечное рассуждение «Утешения Философии» – о промысле Божием. Не признать, что Бог знает всё наперед, было бы оскорбительным для божественного совершенства и всемогущества; но гражданскую мысль о Боге оскорбят и предположения, что Бог потакает пороку людей, зная наперед порочные решения, или что Бог должен вмешаться в дела людей, вступая тем самым в азартную игру с пороком. На самом деле Бог, говорит Философия Боэцию, зная дурные поступки людей, не предопределяет их. Только человек предопределяет себя своими ошибками. А Бог в последний момент, как молния предельной ясности, возносит человека над его путами: кто-то раскаивается перед смертью, кто-то ценит миг счастья, кто-то вдруг вновь влюбляется или вновь ценит свою гражданскую свободу. Боэций, сам того не замечая, создает настоящую галерею романных героев в зерне строгого богословского рассуждения.
Произведение Боэция – дальний предшественник исповедальных дневников, романов, над которыми лили слезы по ночам, самоуглубления и поиска правды изнутри личной жизни, подросткового выяснения границ собственной личности и совершенно взрослой строгости к содержанию каждого дня. Каждое принятое на себя нами обязательство может быть как стена тюрьмы, но содержание нашей жизни не просто возносит нас над стеной, как было в античной философии, – ему просто стены оказываются не нужны. Лира мифологических Зета и Амфиона созидала стены Фив, лира Боэция разрушила стены тюрем фатализма.
Произведение Боэция – вдохновение для богослова, который стремится к точности определений, для философа, уже исходившего коридоры этики, для общественного деятеля, которому нужны универсальные обоснования самых справедливых его решений. Но также оно вдохновение для каждого из нас, потому что мы и в нашей обычной жизни сталкиваемся с универсальными правилами, как вести себя с друзьями и врагами, старшими и младшими, как встречать опасности, угрозы и внезапные дары. Настоящую универсализацию этих универсальных правил и дает «Утешающая Философия». Встречаясь с мыслью Боэция, мы встречаемся со вселенной Разума, картой нравственных решений и Философией, прошедшей все испытания любви.
I. Песни, что раньше слагал в пору цветенья и силы1.
Вынужден ныне на путь скорбный направить, увы!
Снова, в слезах, мне писать повелевают Камены2
С ликом заплаканным, вновь – на элегический лад.
Страх никакой победить их не сумел ведь ни разу,
Чтобы заставить свернуть с избранной нами стези3.
Славою был я богат в юности ранней когда-то,
Ныне судьбу старика грустного им утешать.
Беды ускорили старость, что наступила нежданно,
И приказала болезнь с нею сдружиться навек.
Снегом моя голова будто покрылась глубоким,
Немощно тело мое, старчески кожа дрожит.
Радостна смерть для людей, если является кстати,
Коль ее ждут и когда нить она счастья не рвет4.
К бедным глуха и строга, к ним обернуться
не хочет,
Очи прийти им закрыть, полные слез навсегда.
Баловнем был я пока щедрых подарков Фортуны5,
Смертный случайно лишь час жизнь
не окончил мою.
Лик ее лживый когда ж тучи совсем затянули, —
Тянется жалкая жизнь, – длится постылый мой век.
Как нас хвалили друзья, превозносили за счастье,
Только нестойким был тот, кто тяжело так упал!
I. Тем временем, пока я в молчании рассуждал сам с собою и записывал стилем на табличке6 горькую жалобу, мне показалось, что над моей головой явилась женщина с ликом, исполненным достоинства, и пылающими очами, зоркостью своей далеко превосходящими человеческие, поражающими живым блеском и неисчерпаемой притягательной силой; хотя была она во цвете лет, никак не верилось, чтобы она принадлежала к нашему веку. Трудно было определить и ее рост. Ибо казалось, что в одно и то же время она и не превышала обычной человеческой меры, и теменем касалась неба, а если бы она подняла голову повыше, то вторглась бы в самое небо и стала бы невидимой для взирающих на нее людей7. Она была облачена в одежды из нетленной ткани, с изощренным искусством сплетенной из тончайших нитей; их, как позже я узнал, она соткала собственными руками. На них, как на потемневших картинах, лежал налет забытой старины. На нижнем их крае была выткана греческая буква тг, а на верхнем – ©8. И казалось, что между обеими буквами были обозначены ступени, как бы составляющие лестницу, по которой можно было подняться снизу вверх. Но эту одежду рвали руки каких-то неистовых существ, которые растаскивали ее частицы, кто какие мог захватить. В правой руке она держала книги, в левой – скипетр9. Когда же взор ее остановился на поэтических музах, окружавших мое ложе и облекавших в слова мои рыдания, она выказала легкое возмущение и, гневно сверкнув глазами, промолвила:
– Кто позволил этим распутным лицедейкам приблизиться к больному, ведь они не только не облегчают его страдания целебными средствами, но, напротив, питают его сладкой отравой? Они умерщвляют плодородную ниву разума бесплодными терзаниями страстей и приучают души людей к недугу, а не излечивают от него. Но если бы их ласки увлекли кого-либо непросвещенного, что вообще им присуще, я думаю, что перенесла бы это менее болезненно, ибо тогда моему делу не было бы нанесено никакого ущерба. Но его, взращенного на учениях элеатов и академиков?10 Ступайте прочь, сладкоголосые Сирены, доводящие до гибели, и предоставьте его моим музам для заботы и исцеления.
После этих упреков толпа муз, опустив опечаленные лица к земле и покраснев от стыда, грустя, покинула мое жилище. А я, чей взор был замутнен слезами, не мог распознать, кто же эта женщина, обладающая столь неоспоримой властью, и, потупив долу глаза в глубоком изумлении, молчаливо ждал, что же будет дальше. Она же, подойдя поближе, присела на край моего ложа и, глядя мне в лицо, исполненное тягостной печали и склоненное скорбью к земле, стала стихами корить меня за то, что душу мою охватило смятение.
II. В бездну повергнутый ум быстро тупеет,
Свет погасил свой. В мрак его увлекают,
Тянут его в темноту неоднократно
Тьмы предрассудков земных и человечьих
Вредных ненужных забот, рост чей безмерен.
В небе кто лучше умел видеть дороги,
Звездные эти пути, строгий порядок
Розовых солнца планет, лун изменений?
Звезд он движенья следил, знал их орбиты,
Все их блужданья умел и возвращенья
В числах простых показать прямо на тверди,
Как, изгибаясь, дрожит млечный поток в ней;
Также и ветры зачем всю возмущают
Моря широкого гладь, сила какая
Круг неподвижный земли вечно вращает;
И почему, погрузившись в закат, Геспер
холодный11
Утром восходит звездой снова блестящей;
Что управляет весны кротким покоем,
Чтобы украсить могла землю цветами;
Кто виноград нам дарит в год урожайный.
Но, кто пытливым умом тайны природы,
Тайны искал естества всюду обычно12,
Ныне лежит словно труп в тяжких оковах,
Шею сдавивших ему грубым железом.
Свет угасает ума, с ликом склоненным
Вынужден видеть, увы, мир безрассудный.
II. – Но сейчас время для лечения, а не для жалоб, – сказала она и, устремив на меня внимательный взор, воскликнула: – Неужели это ты! Ты, которого я вскормила своей грудью, молоком своим, чтобы ты обрел мужество и силу духа? Ведь я дала тебе такое оружие13, которое помогло бы тебе сохранить непоколебимую стойкость, если бы ты только сразу же не отбросил его. Не узнаешь меня? Что молчишь? Безмолвствуешь от стыда или от изумления? Я бы предпочла стыд, но чувствую, что ты поражен изумлением. – Когда же она увидела, что я не просто молчу, а совершенно утратил дар речи, легко коснулась рукой моей груди и сказала: – Никакой опасности, он страдает летаргией, обычной болезнью расстроенного ума. Он ненадолго забылся, но легко придет в себя, раз он был знаком со мною прежде. Чтобы он смог [это сделать], мы немного протрем ему глаза, затуманенные заботами о бренных вещах.
Сказав так, она осушила мои глаза, наполненные слезами, краем своей одежды, собранным в комок.
III. После того как рассеялась ночь и растаяла
в свете,
Снова вернулась ко мне моя прежняя сила.
Так же бывает, когда собираются тучи нежданно,
Северо-запад их шлет, гонит ветром их Кавром14,
Ливни хлестать начинают, скрывается солнце
со свода,
Звезд еще нет, хотя тьма уже все затопила.
Если ж с фракийских просторов Борей15
принесется холодный,
С туч он завесу сорвет, снова день засияет,
Выйдет сверкающий светом лучистым из тучи
внезапно
Феб, изумленных людей всех глаза отлепляя.
III. После того как рассеялись тучи скорби, я увидел небо и попытался распознать целительницу. И когда я устремил глаза на нее и сосредоточил внимание, то узнал кормилицу мою – Философию, под чьим присмотром находился с юношеских лет.
– Зачем, – спросил я, – о наставница всех добродетелей, пришла ты в одинокую обитель изгнанника, спустившись с высоких сфер? Для того ли, чтобы быть обвиненной вместе со мной и подвергнуться ложным наветам?
– О мой питомец, – ответила она, – разве могу я покинуть тебя и не разделить вместе с тобой бремя, которое на тебя обрушили те, кто ненавидит самое имя мое! Ведь не в обычае Философии оставлять в пути невинного без сопровождения, мне ли опасаться обвинений и устрашат ли меня новые наветы? Неужели ты сейчас впервые почувствовал, что при дурных нравах мудрость подвергается опасности? Разве в древние времена, еще до века нашего Платона, я не сталкивалась часто с глупостью и безрассудством в великой битве? А при его жизни учитель его Сократ разве не с моей помощью добился победы над несправедливой смертью? А позже, когда толпа эпикурейцев16 и стоиков17 и прочие им подобные стремились захватить его наследие, каждые для своей выгоды, они тащили меня, несмотря на мои крики и сопротивление, как добычу, и одежду, которую я выткала собственными руками, разорвали и, вырвав из нее клочья, ушли, полагая, что я досталась им целиком. Поскольку же у них [в руках] были остатки моей одежды, они казались моими близкими, а неблагоразумие низвело некоторых из них до заблуждений невежественной толпы. Если бы ты не знал ни о бегстве Анаксагора18, ни о яде, выпитом Сократом, ни о пытках, которым подвергли Зенона19, так как все это было в чужих краях, то ты мог слышать о Кании20, Сенеке21, Соране22, воспоминания о которых не столь давни и широко известны. Их привело к гибели не что иное, как то, что они, воспитанные в моих обычаях и наставлениях, своими поступками резко отличались от дурных людей. Поэтому не должно вызывать удивления то, что в житейском море нас треплют бури – нас, которым в наибольшей мере свойственно вызывать недовольство наихудших [из людей]. Их воинство, хотя и многочисленно, однако заслуживает презрения, так как оно не управляется каким-либо вождем, но влекомо лишь опрометчивым заблуждением и безудержным неистовством. Если же кто-нибудь, выставляя против нас войско, оказывается сильнее, наша предводительница стягивает своих защитников в крепость, а врагам же достаются для расхищения лишь не имеющие ценности вещи. И мы сверху со смехом взираем на то, как они хватают презреннейшие из вещей, а нас от этого неистового наступления защищает и ограждает такой вал, который атакующие воины глупости не могут даже надеяться преодолеть.
IV. Всякий, кончив свой век, пройдя, как должно,
Путь весь, топчет ногой бесстрашно жребий
Счастья гордых людей, следя спокойно
С ясным твердым лицом судеб различья23.
Ярость бурных морей не тронет этих
Смелых, стойких людей, хотя бы волны
Встали с глубин, как смерч, в кипенье диком.
Пусть хоть дым и огонь Везувий шлет им,
Жар своих очагов, не раз, а часто.
Пусть хоть башни крошат зигзаги молний24,
Что вам злоба и гнев тиранов диких?!
Слабы духом зачем? Они – бессильны!
Прочь надежду совсем, и страхи тоже —
Этим выбьешь из рук тиранов оружье!
Кто же в трепет повергнут, покорен страсти, —
Стойким в праве не будет своем от страха25
Щит отбросит он прочь и, с места сбитый,
Сам ковать присужден себе оковы.
IV. Чувствуешь ли ты, как эти истины проникают в твою душу? Ὄνοζ λύραζ?26 Почему плачешь? Зачем источаешь слезы? Έξαύδα; μή κεύϑε νόφ27. Если ждешь, чтобы я начала лечение, следует тебе открыть рану.
Тогда я, собравшись с духом, сказал:
– Разве не служит напоминанием и не говорит ли достаточно сама за себя суровость судьбы, ожесточившейся против нас? Неужели не поражает тебя вид этого места? Разве это библиотека, которую ты избрала себе надежнейшим местопребыванием в моем доме? Та самая [библиотека], где часто, расположившись со мной, ты рассуждала о познании вещей человеческих и божественных? Такой ли вид, такое ли лицо были у меня, когда я вместе с тобой исследовал тайны природы, а ты рисовала мне пути созвездий палочкой для черчения математических фигур и направляла мои нравственные устремления и порядок жизни соответственно небесным установлениям? Разве такая награда полагается мне, следовавшему за тобой? Ведь ты освятила такое выражение устами Платона: «Блаженствовало бы государство, если бы им управляли ученые мудрецы или его правители стремились бы научиться мудрости»28. Ты словами этого мужа внушала мне, что необходимо, чтобы мудрые приняли на себя управление, чтобы оно, оставленное каким-либо порочным людям и злодеям, не принесло бы несчастья и гибели добрым 29. Следуя этому авторитетному суждению, полученному во время наших уединенных занятий на досуге30, я пожелал осуществить его на практике общественного управления. Свидетели в том – ты и Бог, который вложил тебя в умы мудрых, ничто иное не побуждало меня заниматься государственными делами31, кроме стремления быть полезным всем добрым людям. Поэтому и происходили непримиримые и тяжелые разногласия с нечестивцами и частые столкновения с сильными мира сего, бывшие следствием свободы моих суждений, на них я не обращал внимания, если речь шла о соблюдении законности. Сколько раз препятствовал я Конигасту32, когда тот намеревался посягнуть на имущество какого-нибудь беззащитного; сколько раз предостерегал Тригвиллу33, управляющего королевским дворцом, от замышлявшегося им или готового свершиться беззакония; сколько раз несчастных, которые постоянно подвергались козням из-за непомерного и безнаказанного корыстолюбия варваров, защищал я от опасностей, пользуясь своей властью! Никто и никогда не мог заставить меня поступиться справедливостью и свершить беззаконие. В то время, когда благосостояние провинциалов было погублено34 как грабежами частных лиц, так и государственными податями, я сокрушался не менее тех, кто пострадал. Когда во время жестокого голода принудительные тяжкие и невыполнимые закупки хлеба могли обречь на крайнюю нужду Кампанскую провинцию35, я выступил против префекта претория ради общего блага и добился того, чтобы дело было отдано на пересмотр королю, вследствие чего закупки не состоялись. Консуляра Павлина36, чье богатство палатинские псы37 с вожделением надеялись проглотить, я вытащил из пасти алчущих. А разве не навлек я на себя ненависть доносчика Киприана38, стараясь освободить консуляра Альбина39 от наказания по заранее подготовленному обвинению? Неужели не довольно той враждебности, которая пала на меня? Но ведь я должен бы быть лучше защищенным в глазах прочих, раз из-за любви к справедливости не сделал ничего, чтобы быть в большей безопасности среди придворных.