bannerbannerbanner
Франциска Линкерханд

Бригита Райман
Франциска Линкерханд

Полная версия

Франциска еще помнила тот сенсационный учебный год, когда вернулись в школу оставшиеся в живых старшеклассники. С ними в старую чопорную гимназию Августы-Виктории ворвался запах мятежа, «Лаки страйк»[6] и пропотелых мундиров. Они презирали учителей, издевались над швейцаром, на все наплевав, курили на лестницах, а мелюзга из четвертого класса восхищенно слушала шум в благопристойных гимназических коридорах, четкие ритмы «Каледонии» и насмешливую песню «Народ, к оружию!» на мотив «In the mood» Миллера. Во время выпускных экзаменов они подняли черное знамя анархии и пьяными явились на устный – проба сил, желание принудить учителей осознать свою вину. Один учитель был изгнан – жертва, которую беспомощный педсовет обрек на заклание на шатком алтаре респектабельности.

Они были мужчинами. Они очаровали Франциску своими язвительными шутками, своим небрежным гениальничаньем, они были знающими и неверующими и говорили на языке медиков… они ненавидели затасканные лирические слова школьных дней: родина и героизм, народ и отечество, к черту брехню, хватит с нас, больше этому не бывать, твердили они с мазохистским ожесточением… Но теперь я думаю, Бен, что на самом деле все-таки каждый на них таскал за собой сундук, полный всякого тряпья – моральных оценок, политического лиризма и разных новых жупелов. У них были свои боги, но молились они одному – Планку, и даже мой Рыжик называл все разговоры об отечестве мистической чепухой (потому что он тоже шагал в строю под знаменем – за хлеб и свободу, шагом марш, запевай, раз-два, и стук сапог по испуганной мостовой: святое отечество, мы идем…), даже Вильгельм был способен громким голосом провозглашать банальности, вроде: отечество физика – весь мир…

… В тот вечер, вспоминала Франциска, они, крича, спорили о деле Оппенгеймера, а Зальфельд слушал их вполуха и время от времени, погруженный в свои возвышенные размышления, ронял какую-нибудь незначащую фразу… итак, Зальфельд, развалясь в кресле и беспрерывно жуя, сказал: «Right or wrong, my country»[7], а Вильгельм на него напустился – неужто этот процесс еще не убедил его в том, что именно на них, на молодежь, ложится бремя будущей ответственности? – и, постучав по выпуклому лбу своего доброго и равнодушного друга, крикнул: «Да здравствует беззаконие!» и «Ты сделаешь карьеру, идиот с вывихнутыми мозгами!», хотя знал, что тот никогда не помышлял о карьере и номенклатуре.

– Туча нависла над всей планетой. Оппенгеймер обязан был отказаться. Уже сегодня… – обратился Вильгельм к сестре, – уже сегодня достаточно нескольких десятков бомб, чтобы сделать землю необитаемой. Существуют супербомбы с силой взрыва в пятнадцать мегатонн, что соответствует пятнадцати миллионам однотонных бомб, если тебе это что-нибудь говорит.

Она покачала головой. Остальные скучливо прислушивались. Они знали счет и миллионам тонн, и миллионам убитых.

– Посчитаем иначе, – сухо сказал Вильгельм. – Тринитротолуол известен тебе из химии… Нет? Чему, черт побери, вас учат? Опускают красную лакмусовую бумажку в кислоту… Итак, ТНТ, чтобы ты могла схватить своим воробьиным умишком, довольно дешевая взрывчатка, и одного фунта достаточно, чтобы ты, голубка моя, вместе со всем семейством взлетела на воздух… Вторая мировая война обошлась почти в три миллиона тонн ТНТ. Сегодня мощность такой бомбы составляет пятнадцать миллионов тонн тротила. Одно нажатие кнопки, видишь… – Он схватил ее руку и легонько ткнул указательным пальцем в запястье: иногда он пытался представить себе руку того пилота, этот драгоценнейший, мудреный аппарат из костей, сухожилий и кожи. – Помнишь бомбоубежище? Ты не забыла ту ночь, когда разбомбили Старый рынок? Каких-то жалких две тысячи фунтов для ратуши, четыре тысячи – для Святой Анны. Поразмысли-ка над этим.

… Я представляю себе то существо, Бен, и по ночам просыпаюсь, мокрая от пота, от жутких снов, в которых его дитя смотрит на меня циклопическим глазом в чудовищно распухшем лбу… Чем он заслужил такое испытание? Что вы делаете за этими толстыми бетонными стенами? – спросила я, а он усмехнулся и ответил: мы творим волшебство, цветочек мой, мы вешаем солнца над Северным полюсом, чтобы обогреть все ваши дома несколькими каплями воды… В то время, Бен, он казался мне могучим, как Иисус Навин, – сегодня я иногда вижу его крохотным, беспомощно скрюченным между стальных щитов, из которых вырываются красные молнии и пронзают его насквозь, и тогда сердце бьется у меня в горле и я думаю: мой бедный маленький брат, милый, милый Рыжик…

– Но это только цифры, – сказал Вильгельм, – через десять лет каждый глоток молока, которое ты пьешь, и каждая капля дождя, падающая на твою красивую, гладкую кожу, будет отравлена.

Франциска схватилась за щеку.

– Оставь ее наконец в покое, – нетерпеливо сказал Джанго. – Ничего изменить ты все равно не сможешь, до бога высоко, до Лос-Аламоса далеко, а мы ведь еще живы.

Зальфельд вежливо и рассеянно заметил, что он верит в силу разума…

– Закон природы – разум! – насмешливо отвечал Вильгельм. – Идиот несчастный! Скоро ты опять поверишь в бога и в его воинство: «Добро, которое господь сделает нам…»

И так вечер за вечером.

Франциска видела на стене дома в Хиросиме сожженную чужим солнцем, обращенную в камень тень человека, чье сердце, угаснув, испарилось, растаяло в воздухе: я вдыхаю его, с ужасом представляла себе она, когда не думала об уроках, о Жераре Филипе, о глазах Джанго и о новой моде, все больше укорачивающей юбки.

Летними ночами они с Джанго бегали по улицам, стены домов еще дышали дневным жаром, небо на западе было зеленым, а в садах безрассудно расточали себя кусты роз. Они презирали медленные прогулки – бок о бок – любовных парочек, их глупые взгляды и томный шепот, наполнявший парк, как хлопанье крыльев большой темной птицы. Они носились по улицам и лепили из твердой синевы вечернего воздуха купола и башни своего будущего, они были безумно талантливы и безумно честолюбивы, они затыкали за пояс Хиндемита и Ле Корбюзье и, наконец, неузнанные любимцы богов, спускались на землю в кондитерской, где уписывали творожный торт и водянистое ванильное мороженое.

Джанго избегал знаменитого кафе со светящимися розовым цветом занавесками в угловом доме, этажи которого пустыми глазницами окон пялились на Старый рынок и на устрашающее изящество поверженных колонн и арок, на почернелый крест церкви Святой Анны, словно рука, в немой мольбе подъятая к небу. За розовыми окнами раздавались мелодии Легара. Раньше это кафе славилось не меньше, чем кафе Кранцлера в Берлине. И теперь старые дамы, словно всю войну пересидевшие в холодильнике, опять были тут, профессорские вдовы и обнищавшие баронессы в причудливых шляпах, с гранатовыми брошками на высохшей груди.

– Склеп плерезов, – сказала Франциска, прижимаясь носом к стеклу. – Давай зайдем внутрь, хоть посмеемся над мумиями, которые едят пирожные со сливочным кремом.

Джанго, босой, в штанах, завернутых над худыми загорелыми икрами, нетерпеливо приплясывал на мостовой.

– Очень мне надо заводиться из-за пережитков капитализма, – сказал он, выворачивая пустые карманы. – Пойдем лучше к «Пиа Мариа», у меня завалялось несколько марок, можно слопать по пирожку с рыбой.

В следующий раз, проходя мимо углового кафе, что красным пятном губной помады светилось на темном лице Старого рынка, Джанго сказал:

– Раньше у них на дверях висела табличка «Евреям вход воспрещен».

Он никогда не говорил о своей матери, ее лица он уже не помнил, помнил только окно, занавески, летний цвет мальвы, открытое окно в узкий двор и большую черную сумку. Когда его мать шла по улицам, она прижимала эту сумку к груди, чтобы не видна была звезда.

Однажды сентябрьским вечером в саду Вильгельм и Джанго нарвали яблок и крупных золотистых слив, обрызганных капельками смолы, и теперь отдыхали с набитыми животами, сытые, усталые, пьяные от липкого сока и осеннего запаха деревьев. На садовом столе горела керосиновая лампа, мошкара вилась вокруг пузатого стекла. Джанго, молчаливый и недовольный, лежал в плетеном кресле, перевесив ноги через подлокотник, распахнутая на груди рубашка была покрыта пятнами смолы и обсыпана древесной трухой.

Потом пришел Зальфельд. Франциска принесла большую корзину яблок и слив, поставила ее у ног Зальфельда. Он не поблагодарил ее, а рассеянно и невнятно сказал, вонзая зубы в яблоко:

– Это не имеет значения, Джанго, не волнуйся.

Франциска сидела в траве, и молочный свет, струящийся сквозь стеклянный колпак, падал на ее руки, на кирпично-красную юбку, на округлость плеча в полосатой сине-белой тельняшке. Джанго опустил глаза и, увидев, как она пальцами босой ноги срывает стебельки травы, впервые почувствовал, что его подружка слишком еще молода, беззаботный пестрый зверек, и он ненавидел ее за свои собственные упущения, за ее неведение послушной дочки и за то, что она проронит по нем несколько слезинок и будет с другими бегать по синим улицам. Своим друзьям (друзья, как же; друзья, такие же надежные, как эта садовая идиллия, тихий вечер, яблоня, нежный свет лампы; Вильгельм, меланхолик, денди с хронически нечистой совестью, буржуа, севший между двух стульев, и Зальфельд, чувствительный, как логарифмическая линейка, вундеркинд, если успеет, заткнет за пояс де Бройля, гений, но для знающих его – проходимец с холодным, как лед, сердцем), своим друзьям он повторил то же, что весь вечер говорил себе:

 

– Готов поставить голову против старой шляпы, что на сей раз я повержен, казнен… по всем нормам демократии.

Вильгельм успокаивающе кивнул головой, подмигнул – печальный клоун с красными глазами, погоди, только не при малышке… вообще, ничего еще не решено…

– Ты забыл Цабеля? Я – нет, – сказал Джанго. – Голосование было всего лишь фарсом, и ты это знал, и я знал, и все академическое стадо – тоже. О’кей. А мы голосовали? Я – да.

Франциска закрыла ноги подолом.

– Встань, Франци, уже выпала роса, – сказал Вильгельм, – трава совсем мокрая.

– Ничуть она не мокрая, – отвечала Франциска угрюмо.

Зальфельд, разумеется, сразу сказал «нет», победитель де Бройля, «нет», порывшись в корзине, он надкусил яблоко, чавкнул, проглотил, нет, он не откажется голосовать против Джанго, одним голосом больше или меньше, это значения не имеет. Вильгельм взглянул на Франциску, она встала.

– Пойди в дом и принеси свои наброски, – сказал он, – Джанго умирает от любопытства.

Она ушла, покорно… Как будто я не знала, что у цыгана есть другие заботы, помимо линкерхандовского Cite Radieuse[8]. Джанго, с его талантом, так оскандалиться… сумасшедший парень, горлодер, наивный или пройдошистый, кто знает… последний год, во время праздника по поводу исторического события, – какого-то очередного, кто их все упомнит, мы живем в великие времена – газеты каждую неделю сообщают о поворотном моменте в истории, – во время праздника в большой аудитории, когда выбирали почетный президиум, – великий Сталин, великий Мао Цзэдун – Джанго встал и предложил избрать великого Людвига ван Бетховена. Вильгельм от восторга свалился со стула. Three cheers for mr. Beethoven[9]. Джанго с улыбкой, исполненной кроткой глупости… Он хоть и был хитер, но неосторожен, как другие, те, что аплодировали любой чепухе и никогда не болтали лишнего, нет, Джанго мог себе кое-что позволить, во всяком случае, больше, чем мой брат, подозрительный уже из-за своего происхождения, сын эксплуататора, классово чуждый, если не классово враждебный элемент…

Джанго был фигурой из ряда вон выходящей, жертвой, к нему все относились снисходительно, даже с нежностью, от которой его воротило. Академический благотворительный базар, говорил он, в пользу бедного еврейского сиротки… Он носил свое прошлое как амулет, даже из потасовки в студенческом кабаре он вышел с синяком под глазом, с настоящим фингалом, потому что у выхода со сцены получилась свалка после первого и последнего представления, освистанного клакерами, навлекшего хорошо организованное народное негодование. Эти юнцы стали слишком дерзкими… и Джанго оказался в самом центре этой неразберихи со своими насмешливыми песнями из сточных канав, из грязных низин декаданса.

Несколько студентов стали экс-студентами, один сбежал на Запад (два года назад я видела в Берлине на афишном столбе его имя, он играл на тенор-саксофоне в знаменитом джаз-квартете), а Джанго получил строгий выговор. Ладно, я в курсе дела, и Вильгельм не должен был отсылать меня, как раньше отсылал отец, когда слушал Лондон. Не так уже я глупа. Бедный мальчик. Ему стыдно…

Когда она вернулась, все трое молчали, как будто только что, услышав шорох ее шагов по траве, прекратили разговор, а Джанго приветствовал свою юную подругу взволнованной улыбкой. Встав позади него, она отдала ему картон, пустой белый лист… в нижнем правом углу он увидел наспех нацарапанную строчку, стих из баллады о Фрэнки и Джонни… любящие, видит бог, знали толк в любви: «Sworn to be true to each other, just as the stars above…»[10] Она наклонилась над спинкой кресла, и ее грудь в матросской тельняшке коснулась плеча Джанго. Ои вздрогнул. Она подняла глаза и встретила взгляд брата, его лицо внезапно оцепенело от нервного напряжения, и он сказал:

– Сейчас же ступай спать, Франци! – Голос его дрожал от смущения и ревности.

– Я тебя провожу, – сказал Джанго, холодно и вызывающе взглянув на своего друга.

Позже Вильгельм зашел в комнату сестры. В углу красовались фотографии Жерара Филипа и Питера ван Эйка. Повсюду валялись книги, из которых торчали обрывки газет, карандаши и шпильки – Франциска читала беспорядочно, то из одной, то из другой книги, а стены были увешаны картинами, которые Вильгельм – до чего ж это противно! – находил скучными, хотя и достойными преклонения: Сикстинская мадонна, Дама с горностаем, Тицианова рыжеволосая «La Bella», Мона Лиза – ее сытая улыбка раздражала Вильгельма – и мадонна Фра Филиппе Липпи на византийском золотом фоне. Комната ужасов, говорил Вильгельм, ненавидевший церкви и музеи.

Франциска лежала на кровати все еще в кирпично-красной юбке и полосатой тельняшке.

– Ну? – сказал Вильгельм.

Она села. Сквозь тонкую материю он мог бы пересчитать все ребра, все мускулы ее спины. Вильгельм прислонился к двери, скрестил ноги и закурил. Его сестра холодно произнесла:

– Можешь передать своему другу, что ему незачем больше сюда ходить.

Вильгельм выпустил дым в ее сторону и радостно спросил:

– Чем ты недовольна?

– Он меня лапал.

Вильгельм засмеялся.

– Ты его здорово распаляла, малышка.

– О, я же не нарочно, – быстро возразила она, и вправду, она вовсе не нарочно наклонилась над плечом Джанго, во всяком случае, она не имела в виду ничего, кроме того, что хотела ему сказать строчкой из той песни, а ее романтическое обещание быть «верной, как звезды там, вверху» было так же благонравно и так же ни к чему не обязывало, как и вся ее школьная Любовь, от грубости физического прикосновения спасающаяся бегством к высокомерной чистоте. Но в то же мгновение взгляд ее упал на напряженное лицо Вильгельма, она ощутила всю соблазнительность своего тела и на секунду опьянела от сознания своей власти…

– Я не нарочно, – повторила она слабо, и на лице ее отразился неподдельный ужас, словно она опять стряхивала с себя назойливую руку.

– Так как твоя добрая мать ничего тебе не говорит… Я имею в виду не твой вкус и не костюм, который наверняка имел бы громадный успех на острове Бали… Ты уже не ребенок, Франци, и не пошлешь же ты нашего бедного друга ко всем чертям только потому, что он увидел в тебе что-то, кроме возвышенной души… Ты ведь под платьем совсем голая, и видно все… все, – сказал он, повысив голос. – Ручаюсь, что ты не носишь лифчика.

Она опустила голову, пряча высокомерную улыбку.

– Но я же могу себе это позволить, правда?

– О, что касается этого… – пробормотал Вильгельм, встревоженный ее прямотой, и спросил себя, слишком невинной или слишком продувной была его младшая сестра.

Она опять откинулась на подушки и вздохнула:

– Так начинается падение… пояс, лифчик и все это оборудование… Вильгельм, ты даже не представляешь себе, как я это ненавижу. Скоро мне понадобятся корсет и накладные волосы, и вставная челюсть, и, наконец, резиновые чулки от расширения вен… Женщина за сорок – существо среднего рода. Почему мы должны стареть, Вильгельм? У меня уже морщинки в углах глаз, видишь?

– У тебя кожа, как шоколад со сливками, и ты здорово красивая для того, кто что-то смыслит в шоколаде со сливками. – Он подошел к окну и выбросил сигарету. Перегнувшись через подоконник, подставил лицо тихому влажному ветру, пахнущему прелью, увядшими астрами и перезрелыми грушами, которые мягко шмякались в траву. Согнув руку, Франциска влюбленно водила пальцем по голубым ручейкам вен, проступавших под смуглой кожей на сгибе локтя.

– А раньше мне хотелось стать мальчишкой, – изумленно проговорила она.

Вильгельм обернулся.

– Это ты еще успеешь. Небольшая производственная авария в гормональном хозяйстве… – Он подсел к ней и решительно произнес: – Послушай, Франци, все это не так уж важно…

В плоской глубине его глаз она различила тень прежней тоски и, обвив руками шею брата, притянула его голову к себе.

– Ты знаешь, что ты фантастический урод? – Она с улыбкой смотрела ему в глаза. – Ты никогда мне не рассказывал, кто тебе разбил нос.

– Я его простил, – ответил Вильгельм, – он оказался резвее меня.

Его лицо просветлело, и Франциска, хитро вызвавшая приятное ему воспоминание, сказала:

– Странная у тебя манера спорить.

– Небольшое расхождение во взглядах с медиками. По субботам, после последней лекции, мы выстраивались у лестницы и спрашивали каждого спускающегося: физик или медик? Обычный вопрос, мы знали своих клиентов. Физиков пропускали, врачам давали по морде. Мы работали быстро и четко, мы были тем испытанием, которое небеса пунктуально посылали врачам каждую субботу… Пока однажды Его Сиятельство не спустился по лестнице с самой вызывающей рожей на свете… Что ж, храни его Господь, он был шустрым парнем. Надеюсь, тем не менее, сейчас он служит сельским врачом где-нибудь между Анкламом и Путбусом…

Ночью она постучала в дверь Вильгельма, не услышав ответа, проскользнула в комнату и пошла на красную светящуюся точку – горящую сигарету.

– Вильгельм, – прошептала она, – Вильгельм, ты же не спишь.

Его голова на подушке шевельнулась. Франциска присела на край кровати, высоко подтянув колени.

– Что ты мне хотел сказать, Вильгельм? Что-то важное?

Но момент откровенности был упущен, он устал от самобичевания и ответил ей:

– То да се. Например… что ты можешь по вечерам смотреться в зеркало и тебе не хочется плюнуть в свое отражение…

Он затянулся сигаретой, и Франциска увидела его лицо, перебитый нос, тяжелые, всегда красноватые веки, прямые брови, сходившиеся над переносицей и придававшие его лицу болезненно-напряженное выражение.

– Иногда ты похож на одинокую старую гориллу… У тебя много было девушек?

Он открыл глаза. Ее белая ночная рубашка мерцала в полутьме, смешно и трогательно выглядела она в этой детской рубашонке, застывшими складками спадавшей до щиколоток, с рюшкой вокруг шеи.

– Много – понятие относительное, – отвечал он уклончиво.

– Может быть, три?

Он рассмеялся.

– Ну… да.

– А может, шесть?

– Оставь, Франци!

Немного погодя она снова начала:

– Знаешь, что очень странно?

Вильгельм подвинулся, она сунула ноги под его одеяло, и он тщательно их укутал. От удовольствия она даже вздохнула. Вильгельм терпеливо спросил:

– Что же, скажи на милость, ты находишь таким странным?

– Что у нас одинаковый череп. – Она улеглась поперек его груди, уткнулась локтем в шею и с любопытством разглядывала его лицо, челюсти, высокие скулы и глазницы. – До чего ж у тебя потешная голова, наверно, ты будешь похож на того несчастного неандертальца, которого мы недавно навещали в музее… Помнишь, как я боялась «господина Лемана», того, что стоял у Петерсона в библиотеке? Ты называл его «Йорик»… – Она тихонько рассмеялась. – А помнишь, как ты его нарядил, чтоб он хоть чуть-чуть по-людски выглядел? – Она прислонилась к его согнутым коленям. – Сегодня вечером, – задумчиво продолжала она, – в темноте я ощупывала свое лицо и все узнавала вновь, ну, ты сам знаешь… и вдруг мне стало так жутко, как будто кто-то заглянул через мое плечо… нет, даже не заглянул, он просто был рядом со мной, он был еще ближе, так близко, что мне казалось – он дышит моим ртом…

– О ком ты говоришь? – сердито воскликнул Вильгельм.

– Зажги свет, Вильгельм!

Он нажал кнопку на раме кровати, и механизм включил софит над изголовьем, лампочку в книжном шкафу и радио. Франциска смотрела на него широко раскрытыми глазами.

– Ах, Вильгельм, почему мы должны умереть?

Диктор Би-би-си из Лондона пожелал своим слушателям спокойной ночи.

– Смирно, – скомандовал Вильгельм, когда раздался британский национальный гимн. Он крутил ручку приемника в поисках музыки. – Ты невозможная особа. Принимаешь ночных визитеров, господина Лемана, или Йорика, или как его еще там зовут, вместо того чтобы подумать, как тебе следует жить.

– Но я ведь это и так знаю, – поспешно отвечала она с той самоуверенностью, которая очень забавляла Вильгельма и в то же время будила в нем зависть.

 

Внезапно он вспомнил, как однажды июльским утром, стоя у окна, провожал ее взглядом: небо было еще бледным, холодным и напоминало свежий вкус желтосливника и снежную синеву чистой, расстеленной на лугу простыни и еще что-то такое, что он знал только по книгам и называл «деревенским утром», а его сестра в белых полотняных брюках и белой рубашке навыпуск показалась ему такой же холодной, чистой, беспечной, как это утро. Весь ее дорожный багаж состоял из висевшей на плече пляжной сумки, которая при каждом шаге била ее по ноге; Франциска шла быстро и неловко, ее деревянные сандалии стучали по мостовой тихой улицы, где на влажных кустах сирени блестели первые лучи солнца, а в конце улицы прыгали и махали руками одетые в белое фигурки… Сегодня, задним числом, Вильгельм усмотрел в своих тогдашних ощущениях горькое желание быть с ними, быть одной из этих белых фигурок, быть семнадцатилетним, без всяких страхов плыть на моторке старшего брата вниз по Эльбе, носиться по озерам между тихими лесистыми берегами. Когда я был в ее возрасте… Он мысленно употребил эту формулу, всегда раздражавшую его в устах старших. Почему-то больше всего взволновал его быстрый деревянный стук сандалий; грубые деревянные подошвы, которые в его время носили все – атрибут всеобщей одинаковой нищеты, – стали нынче модным предметом с кокетливыми пестрыми ремешками или узлом между пальцев.

– Счастливая юность! – воскликнул он, разражаясь сердитым смехом. – Ваша несложность вызывает зависть, у вас уже в школьном портфеле лежит план целой жизни, вы доверчивы и ненасытны – гоп-ля, мы живем!

– Ну, не совсем так, – сказала Франциска. – Только не говори со мной как ветеран и не кури так много. – Она задула спичку, которую он поднес к новой сигарете. – Ты всего на восемь лет старше меня.

– Это целая вечность, дитя мое, почти что время от русской революции до «окончательной победы» Колченогого… У нас аллергия к известным вещам… Когда ты впервые появилась в романтической синей блузе – твой исключительный такт заставил тебя выйти в этом костюме к обеду, на глазах твоей милой мамы, – я бы с удовольствием тебя отколошматил. Погоны… Я не в состоянии больше видеть никакой формы… – Немного погодя он продолжил уже спокойнее: – Чтобы ты ясно себе представляла… Я хочу тебе сказать… почему я убеждал твою милую маму, что ты выйдешь из лодки своих друзей такой же невинной девицей, какой села в нее десять дней назад… Потому, что вы чертовски порядочные и наивные, и еще потому, что у вас много времени, слышишь? У вас есть время, и вы это сами знаете, время для любви и для школы и… для всего. – Он все-таки закурил, и Франциска увидела, что у него дрожат руки. – Когда я был в твоем благословенном возрасте, – начал он, запнулся и нарочито грубо свернул разговор: – Мы потребляли девиц из Союза немецких девушек, которым было уже не до того. Они истерически боялись русских, а моя первая любовь была невинна, как старый фельдфебель санитарной службы.

– Почему ты меня в этом упрекаешь?

– Ни в чем я тебя не упрекаю, дурища. – Он торопливо курил, держа сигарету, как солдат или лесоруб, большим и указательным пальцами, тлеющим концом внутрь. Ему хотелось теперь побыть одному, и он громко зевнул: – Женщина, довольно! Если ты мне задашь еще хоть один из твоих идиотских вопросов, я тебя убью.

– Только один, последний, – сказала Франциска. – Что вы сделали с Джанго?

– Мы? – закричал Вильгельм. – При чем здесь мы? – Хотя он ждал этого вопроса, ее тон задел его, и больно задел. – Я ничего не могу изменить, – отвечал он. – Его предостерегали, и беседовали с ним, и статья была в стенной газете, где ему и его джазистам приписывались чуть ли не грубые политические ошибки, начиная с преклонения перед западным образом жизни и кончая идеологической бесхребетностью. Мы не приняли это всерьез, во всяком случае, не очень всерьез… Неделю назад в студенческой столовой должен был состояться вечер джаза, его запретили, разразился скандал, барабанщика посадили под домашний арест. Вчера они вызвали Джанго. Он знал уже все вариации на тему: нам-незачем-плясать-под-западную-дудку, ему было скучно, и, насколько я его знаю, он скучал так явственно, что в протокол, несомненно, будет занесено его провокационное поведение. Он музыкант… он абсолютно не понимает, за что он должен нести ответственность… или поймет это, лишь когда они начнут клеить ему космополитизм и зазнайство. Наконец один из них упомянул музыку негров, совсем зеленый, непосредственный такой парнишка из студенческого деканата, который ничего при этом не думал… Джанго клялся, что слышал «музыка ниггеров», он совсем потерял голову и крикнул: «Неужто мы опять до этого докатились?»

Франциска скрестила руки на его коленях и уткнулась в них подбородком. Вильгельм представил себе, как она, вот так же полуоткрыв рот, делает уроки за своим столом, и пожалел, что вовремя не отослал ее, как тогда, в саду, когда он исключил сестру из круга взрослых вместе с ее детской математикой, все делившей на справедливость и несправедливость, на добро и зло.

Франциска молчала и не шевелилась, а Вильгельм видел под лохматой шевелюрой только кусочек ее щеки и желто-коричневый крапчатый глаз, который, немного кося, пристально глядел на него.

– Я тебя умоляю, избавь меня от комментариев, – сказал он, – конечно, наш друг многого не приемлет… Будь добра, не играй у меня на нервах, ладно? Иногда ты ведешь себя как полоумная. Я… я всегда забочусь об объективности… Пытаюсь поставить себя на место тех людей, которые верят или говорят, что верят, будто Чарли Паркер – агент мирового империализма…

– Заткнись ты, ради бога, – сказала Франциска. Высвободив ноги из-под одеяла, она поднялась. Со смущенной улыбкой он протянул руку и схватил ее за волосы. – Дитя мое, если ты сделаешься поручителем за ближнего твоего, то ты связана речью уст твоих и заключена в темницу словами уст твоих… Спасайся, как серна от руки охотника и как птица от руки птицелова… Это, царица Савская, послание от благонамеренного друга твоего Соломона.

– Что он будет делать?

– Кто? Джанго?.. Завтра попросит исключить его из списка студентов. Не станет дожидаться нашего решения.

– Здорово же тебе повезло, – холодно сказала Франциска…

В этот момент я презирала его, лицемера и труса, не пожелавшего вступиться за друга. Я бы предпочла благородную смерть… В семнадцать лет ты строгий судья, приговоры твои суровы и зиждятся на незыблемых принципах; сама еще не сдавшая экзамена, я экзаменовала брата… Я гордилась своим чувством справедливости и чуть не лопалась от высокомерия: я никогда не лгала, а значит, и никто другой не смел унизиться до лжи, я ни на кого не доносила и, с тех пор как у нас в школе стал проводиться «час критики и самокритики», с рвением флагелланта камня на камне не оставляла от своей совести. Ах, что это была за справедливость, три этажа над истиной, напрасная и нетерпимая, с моральными мерками вымышленного мира, страны солнца…

Вильгельм сказал поспешно:

– Он поедет в деревню, отбудет год и вернется, чтобы учиться дальше…

– Но я ведь тогда уже кончу школу… – пробормотала она.

Вильгельм прижал к своему плечу ее мокрое лицо.

– Ну-ну, – шептал он, – подумаешь, год! И год пролетит быстро, вы сможете переписываться, он же не умер…

Джанго уехал из города. Он работал на МТС в Тюрингии, по субботним вечерам играл на танцах в доме культуры и, казалось, был доволен. В первые месяцы они писали друг другу длинные, бесконечные письма, но общие воспоминания иссякли, письма становились скупее и вежливее, а весной – Франциска готовилась к выпускным экзаменам, а Джанго работал на тракторе в дневную и ночную смены – переписка их прекратилась.

Во время пасхальных каникул Вильгельм взял сестру с собой на регату… но тут начинается новая глава, а мы не хотим так просто отпустить Вильгельма из старой – равнодушным, достойным презрения не меньше, чем Зальфельд, который коротко и ясно говорит «нет», когда Вильгельм еще изворачивается по мере сил, уславливается со своим другом о компромиссах, а на следующий день, наверно, опять швыряет стаканы в стену… Слово «компромисс» было для меня почти ругательством, покуда я ничего не смыслила в том, что возможно, а что невозможно. Ну а ему что же еще оставалось? Ничего, разве что проявить идиотский героизм и вместе с тобой пройти через огонь и воду…

Только позднее, в университете, сама сотни раз задетая за живое, униженная, я поняла, почему он не верил себе, почему чувствовал себя виноватым: так мы расплачивались за грехи отцов. Он должен был сомневаться в себе самом, если не хотел брать под сомнение общество в целом. Он пытался подчиниться установленному порядку – я говорю «подчиниться», а не «приспособиться», как зверь, что приспосабливается к лесу, например, хитро меняя защитную окраску, – не только во имя мира и спокойствия. Он старался, я тебя уверяю, но что он мог поделать с классовым инстинктом? Он читал «Капитал», потому что это был труд ученого, который основал, доказал, сделал логические выводы. Социализм был для него такой же точной наукой, как и физика, а потому догматы веры и не поддающиеся определению чувства ничего общего с наукой не имели… Итак, если ты хочешь знать мое мнение: у бедного Рыжика было слишком мало фантазии, он не видел, что тут есть немножко и фейерверка, и шаманства, ибо человеку не обойтись без Веры, Надежды, Любви, а самым точным исследованиям – без спекуляций и безумных идей. Каждая формула восходит к мечте.

6Марка американских сигарет.
7Хорошая или плохая, это моя страна (англ.).
8Лучезарный город (франц.).
9Да здравствует мистер Бетховен (англ.).
10И поклялись быть верными друг другу, как звезды там, вверху (англ.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru