© ООО «Издательство Родина», 2023
Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я предпочитаю бичевать её, предпочитаю огорчать её, предпочитаю унижать её, только бы не обманывать.
П. Я. Чаадаев
– Почему я должна сидеть дома, если вы не хотите ехать? Поедемте со мной, если вам не нравится отпускать меня одну, – говорила Екатерина Дмитриевна Панова, красивая привлекательная женщина тридцати лет, своему мужу Василию Максимовичу.
– Помилуй бог! – раздражённо отвечал он. – Разве я гусар какой-нибудь или записной повеса? К чему мне ездить на балы? Что я там не видел – тесноту и духоту, или я хочу оглохнуть от грохота музыки? Зачем мне это? Да и вам не следует ехать: вы замужняя дама, – что вам делать на балах? К тому же, одной вам туда явиться будет неприлично.
– Но другие замужние дамы ездят на балы, это в порядке вещей. Отчего же вы мне это запрещаете? – настаивала Екатерина Дмитриевна.
– Другие – как хотят, а у нас свой обычай, – не соглашался Василий Максимович.
1. Дом Дворянского собрания в Москве.
– О нас и так говорят, что мы некуда не выезжаем; в свете ходят слухи о вашей скупости или бедности. В конце концов, это может повредить вашей репутации в глазах начальства, – привела веский довод Екатерина Дмитриевна.
– Ну, разве повинуясь установленным правилам, – начал сдаваться Василий Максимович. – Но как быть с приличиями? Что скажут в обществе, когда вы приедете на бал одна, без мужа?
– Со мной едет Кити Левашова. Она тоже будет одна, её Николай Васильевич захворал. Надеюсь, компанию Кити вы не сочтёте для меня неприличной? – с вызовом спросила Екатерина Дмитриевна.
– Она дружна с вами? Я не знал, что у вас близкие отношения, – удивился Василий Максимович. – Что же, если Екатерина Гавриловна едет с вами, я не возражаю… Но я хотел поговорить насчёт вашего имения.
– Здесь не о чем говорить, – отрезала Екатерина Дмитриевна. – После того, как вы разорили своё имение, могу ли я довериться вам? Пока оно записано на меня, я спокойна.
– Но… – хотел возразить Василий Максимович, однако Екатерина Дмитриевна перебила его:
– Оставим эти пустые разговоры. Мне пора собираться.
Василий Максимович проворчал что-то и бросил мимолётный ненавистный взгляд на жену.
Усевшись в карету, Екатерина Дмитриевна и Екатерина Гавриловна вели вначале дамский разговор.
– Ах, боже мой, Кити, ты очаровательна! – восклицала Екатерина Дмитриевна, разглядывая наряд своей подруги. – Твоё платье «dentelle» изумительно! А цвет каков: это «ivory»?
– Не очень широк кринолин? – спросила Екатерина Гавриловна. – Мне так сильно накрахмалили нижнюю юбку, что она будто оплетена китовым усом.
– Нет, ничуть, но вот рукава, кажется, широковаты, – Екатерина Дмитриевна осторожно дотронулась до них.
– За рукава я спокойна: их кроили по французскому журналу, – сообщила Екатерина Гавриловна. – Сейчас в Париже все носят такие, французы зовут их «les oreilles d’éléphant», «уши слона».
– Если бы я это знала, то велела бы сшить и мои рукава пошире, – огорчилась Екатерина Дмитриевна. – Видишь, как я отстала от моды.
– Что ты, Катенька, – ты прелесть! Какая у тебя мантилья, какие кружева! – утешала её Екатерина Гавриловна. – И тебе очень идёт серый цвет «mélancolique»; по правде говоря, мой «ivory» это уже вчерашний день, но я не смогла переубедить madame Jeannette, мою портниху … А башмачки! Какое чудо! Атласные, с цветочками, – какая красота!
– Твои тоже чудесные! – похвалила Екатерина Дмитриевна. – А чулки? Это из белых кружев? Жаль, что нынче платья так длинны… А что у тебя на руке? – спросила Екатерина Гавриловна. – Какой интересный браслет.
– Парный, «эсклаваж» или «сердечная неволя»; мой муж до сих пор ворчит, что отдал за него столько денег, – пожаловалась Екатерина Дмитриевна.
– Ах, ma chérie, все мужчины таковы! Мой Николай Васильевич тоже не может забыть, сколько стоили эти подвески и ожерелье, – Екатерина Гавриловна поправила свои жемчуга. – Но я не молоденькая девушка, чтобы носить бирюзу или кораллы… Намедни в Петербурге, в Мариинском театре был забавный случай; мне кузина рассказала в письме, – засмеялась она. – Княгиня Юсупова пришла на представление вся в бриллиантах. Надо же было такому случиться, что театр посетила государыня-императрица; и вот, в антракте в ложу княгини, где она сидела со своим мужем графом Сумароковым, входит фрейлина и просит снять бриллианты, потому что императрица в тот день не украсила себя подобными драгоценностями. Княгиня немедленно исполнила эту просьбу, но, поскольку другого украшения у неё не было, супружеская пара вынуждена была покинуть театр.
– Да, представляю: с открытой шеей – и без драгоценностей! Хорош был вид у княгини, – засмеялась и Екатерина Дмитриевна.
– Но почему мы остановились? – Екатерина Гавриловна постучала в переднее окошко кареты: – Тимофей, что там? Почему не едем?
– Обоз из провинции дорогу перегородил, барыня, – отозвался кучер. – Вон сколько подвод, гляньте: и замороженных поросят везут, и гусей, и кур, и крупу, и муку, и масло, – весь жизненный припас.
– Ох уж эти провинциалы! – усмехнулась Екатерина Гавриловна. – Московская жизнь для них дорогая, но надо показать дочерей-невест на балах. Вот и экономят на еде – не хотят покупать московскую, везут свою провизию из имений… Но ничего: «Qui arrive le premier sur le ballon, le voit comme des laquais, des bougies sont allumées» – «Кто приезжает первым на бал, тот видит, как лакеи зажигают свечи». Хорошо, что вышла эта задержка, – по крайней мере, мы можем без спешки поговорить о господине Чаадаеве… Катенька, ты обязана ему помочь!
– Я всем сердцем желаю этого, – сказала Екатерина Дмитриевна.
– Très bien! Отлично!.. Я беспокоюсь за него: с тех пор, как он вернулся из деревни, он мрачен, слишком мрачен, – покачала головой Екатерина Гавриловна. – Я хотела…
– Там я с ним познакомилась, – перебила её Екатерина Дмитриевна. – Алексеевское, имение его тётки княжны Щербатовой, находится в пяти верстах от моего Орево. Мой муж даже деньги занимал у господина Чаадаева и по сию пору не отдал, – так неудобно!
– Да, помню, вы жили с ним по соседству, – кивнула Екатерина Гавриловна. – У него ведь случилась в деревне несчастливая любовь?
– Она могла бы быть счастливой, если бы Дуняша Норова не умерла. Она любила его, но, между нами говоря, разве она способна была понять высокий ум господина Чаадаева? – вздохнула Екатерина Дмитриевна.
– Да, ты рассказывала, – повторила Екатерина Гавриловна. – Ах, Катенька, это самый выдающийся ум в России, – поверь мне, в моём доме побывало немало замечательных людей, но господин Чаадаев превосходит всех! Меня называют «une bonne mère», «доброй маменькой» наших людей искусства и науки, но ни о ком из них так не болит моё сердце, как о Петре Яковлевиче. Ты должна возобновить своё знакомство с ним, ты должна стать его близким другом, – кто, как не ты, сможет проникнуться его мыслями, утешить и ободрить этого великого, но одинокого человека?.. У меня есть превосходный план: господин Чаадаев не имеет своего жилища в Москве, – так пусть поселится в моём доме. У меня есть два уютных тёплых флигеля, я с удовольствием предоставлю один из них в полное распоряжение Петра Яковлевича. Мой Николай Васильевич не будет возражать: он давно знаком с господином Чаадаевым, – в войну двенадцатого года они воевали чуть ли не бок о бок. А ты на правах моей подруги сможешь часто приезжать ко мне.
– Ах, Кити, неужели это возможно? – с волнением сказала Екатерина Дмитриевна.
– Не только возможно, но обязательно будет… Однако тебе надо постараться произвести на господина Чаадаева наилучшее впечатление, он должен ощутить в тебе родственную душу, – улыбнулась Екатерина Гавриловна. – Надеюсь, твой муж не поймёт превратно ваши отношения и не станет тебя ревновать?
– Его не заботит ничего, кроме его обычной жизни. Играет в карты, пьёт, кутит; своё имение промотал, – грустно сказала Екатерина Дмитриевна. – Он заурядный человек: ничем не примечателен.
– Мой муж немногим лучше, – призналась Екатерина Гавриловна. – Целыми днями читает газеты и играет сам с собой в шахматы. Глядя на него, мне не верится, что он был когда-то отважным офицером и отличился в двенадцатом году. Сейчас его трудно расшевелить, даже к детям он относится равнодушно: вот и теперь и не знаю, накормят ли их ужином, уложат ли спать вовремя, – вряд ли Николай Васильевич за этим проследит… Ну, так что же с господином Чаадаевым? – спросила она со вздохом. – Ты возобновишь с ним знакомство? На балу это будет естественно и удобно.
– Я уверена, что мы с ним поймём друг друга, – ещё в деревне я почувствовала, что у нас есть много общего. Знаешь, Кити, у меня такое ощущение, – Екатерина Дмитриевна почему-то понизила голос, – что меня влечёт какая-то высшая сила: может быть, это мой злой рок, но я не могу противиться… Но будет ли господин Чаадаев сегодня на балу? Не напрасны ли наши хлопоты?
– Не волнуйся, мa chérie, он не пропустит это событие. У всех великих людей есть свои маленькие слабости; monsieur Чаадаев любит блеснуть безукоризненным видом, костюмом по последней моде, изяществом и тонкостью. Пушкин назвал его единственным русским «dandy» – единственным настоящим джентльменом и модником в России. Помимо того, господину Чаадаеву доставляет удовольствие отпускать замечания по поводу разных недостатков, присущих свету, – а где ещё уколоть иронией, как не на балу? Я буду крайне удивлена, если мы не увидим Петра Яковлевича в Благородном собрании, но, уверена, что этого не произойдёт, – сказала Екатерина Гавриловна.
Русские танцевали, как никто в Европе, – это было признано лучшими ценителями танцев. Все танцы, известные в европейском мире, не только быстро воспринимались в России, но получали дальнейшее развитие. В этом сказывалась как особенность русского национального характера, вообще склонного подражать примерам иных народов и совершенствовать скопированные образцы, так и длительному обучению танцам, начавшемуся в России со времен Петра Великого, когда танец стал обязательным предметом с самого младшего возраста во всех учебных заведениях.
Как отмечали знатоки танцевального искусства, такое длительное обучение доводило все движения до механицизма, придавая в нужный момент ловкость, уверенность, привычность и непринужденность в движениях. Это, в свою очередь, делало возможным импровизацию, которая приветствовалась, если не переходила допустимую грань. Помимо прочего, именно бальные танцы привносили в манеры благородного сословия величавость и грацию; потерять такт являлось крайне постыдным делом и даже могло стоить карьеры.
По традиции, заведённой Екатериной Второй, танцы на балах начинались с полонеза. Он был длинен и скучен, поскольку продолжаясь в течение получаса, не допускал никаких отклонений от принятого порядка: его можно было назвать торжественным шествием, во время которого дамы встречали кавалеров и начинали с ними беседу; иностранцы называли этот танец «ходячий разговор». Однако он же позволял показать и рассмотреть бальные наряды и украшения, поскольку все присутствующие должны были принять в нём участие.
За полонезом следовал вальс, несколько раз запрещаемый в России в силу излишней близости в нём дам и кавалеров и каждый раз разрешаемый вновь. В вальсе уже можно было показать необычные приёмы; русский вальс существенно отличался от венского, – только русские исполняли на балах летучие, почти воздушные вальсы.
Однако вершиной бального мастерства была, безусловно, мазурка. Заимствованная из Парижа накануне войны с Наполеоном, мазурка решительно покорила русские сердца; дамы в этом танце скользили по паркету необыкновенно плавно, а кавалеры проявляли всё своё умение и всю свою выдумку, – они делали необычные развороты и поклоны, но, главное, прыжки «антраша», во время которых в воздухе ударяли нога об ногу три раза. Были такие искусные исполнители, которые ударяли нога об ногу четыре раза, а один молодой гусар как-то ударил даже пять раз, чем вызвал бурный восторг публики.
На рождественском балу в московском Благородном собрании все танцы, за исключением полонеза, повторялись по два-три раза ввиду большого количества приглашённых. В залах горели тысячи свечей, что было признаком большого праздника, ибо свечи стоили дорого, и в повседневной жизни комнаты освещались скупо. Все лестницы были устланы дорогими коврами, душистая вода струилась из специально устроенных фонтанов; курильницы распространяли ароматный дым. Бал был очень дорогим удовольствием; бывало, дворяне разорялись, устраивая их: все помнили язвительные стихи Пушкина: «Давал три бала ежегодно и промотался наконец», – но рождественский бал в Благородном собрании оплачивался из казённых средств, так что здесь деньги не считали.
Сразу после полонеза начинался ужин, к нему подавали редкие в России ананасы, экзотические в зимнее время персики, виноград, свежую клубнику, огромных рыб, дорогие вина со всего света и прочее, чем могла порадовать глаза и желудки гурманов высокая гастрономия. На возвышенных площадках по двум сторонам залы у стены стояло множество раскрытых ломберных столов, на которых лежали колоды нераспечатанных карт. Эти столы быстро заполнились охотниками до азартных игр и теми, кто пришёл сюда убить время в ожидании очередного танца.
С началом вальса, места возле ломберных столиков и возле столов с закусками пустели, – впрочем, было несколько человек, которые не танцевали, не играли и не ужинали. Они стояли около колонн, скрестив руки, насмешливо смотрели на танцующих и обменивались короткими репликами. Это были известные в Москве остроумцы, такая же неотъемлемая принадлежность бала, как обжоры, повесы и игроки. К ним прислушивались, их остроты передавались; без них бал не имел бы того, что в Париже называли «verser les poivrons», «подсыпать перчику».
Среди них выделялся один мужчина лет сорока, с большим открытым лбом и ясными серо-голубыми глазами. Его фрачная пара сделала бы честь самому Джорджу Браммелу, законодателю мод; при этом, как предписывает «london fashion», галстук был повязан несколько небрежно, будто в спешке, что придавало особый шик всему облику этого господина.
«Чаадаев, Чаадаев», – шептались те, кто проходил мимо, и кланялись ему с какой-то странной поспешностью и даже робостью, будто дети – директору гимназии. К нему подходили засвидетельствовать своё почтение и высокие персоны, которые тоже робели в его присутствии. Чаадаев был со всеми ровен и холодно-ироничен.
– Что, Петр Яковлевич, старых знакомых не узнаете? – спросил его важный чиновник в расшитом золотом мундире.
– Ах, это вы! – ответил Чаадаев. – Действительно не узнал. Да и что это у вас чёрный воротник? Прежде, кажется, был красный?
– Да разве вы не знаете, что я теперь – морской министр?
– Вы? Да я думаю, вы никогда шлюпкой не управляли.
– Не черти горшки обжигают…
– Да разве на этом основании, – заключил Чаадаев, и чиновник в золотом мундире исчез.
Вскоре к Чаадаеву подошёл какой-то сенатор и стал жаловался на то, что очень занят.
– Чем же? – спросил Чаадаев.
– Помилуйте, одних только записок и дел вот сколько, – сенатор показал аршин от полу.
– Да ведь вы их не читаете.
– Нет, иной раз и очень, да потом все же иногда надобно подать своё мнение.
– Вот в этом я уж никакой надобности не вижу, – заметил Чаадаев.
Его слова тут же разносились по залу; Екатерина Гавриловна и Екатерина Дмитриевна очень смеялись.
– Я пойду к нему, – шепнула Екатерина Дмитриевна подруге. – Я думаю, это не будет бестактностью, всё-таки мы были знакомы.
– Иди, Катенька, с Богом, – Екатерина Гавриловна поцеловала её в лоб.
Отбиваясь от назойливых кавалеров, Екатерина Дмитриевна успела подойти к Чаадаеву до того, как загремела музыка.
– Вот и вальс, – сказала она ему. – Помните, как у Пушкина:
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихор шумный,
Чета мелькает за четой.
– Вы знакомы с Александром Сергеевичем? – спросил Чаадаев, несколько удивлённый её бесцеремонностью.
– Увы, нет, зато с вами мы знакомы, – ответила она. – Мы соседи по имениям в Дмитровском уезде. Вы забыли меня?
– Простите, Екатерина Дмитриевна! – тут же вспомнил её Чаадаев и с неожиданной учтивостью поклонился и поцеловал ей руку. – Недаром говорят, что Москва – большая деревня; в ней опрощаешься и становишься невежливым… Позвольте пригласить вас на тур вальса, если вы ещё не приглашены? Давненько мне не приходилось танцевать с такой очаровательной женщиной.
– Сразу видно, что вы служили в гусарах, – улыбнулась Екатерина Дмитриевна.
– Больше в гвардии, но в гусарах тоже, – улыбнулся он в ответ. – Так как же наш вальс?
– Нет, давайте просто поговорим, – отказалась Екатерина Дмитриевна. – Лучше беседовать с умнейшим человеком России, чем танцевать с ним.
– Это похвала моему уму или намёк на то, что я плохо танцую? – продолжал улыбаться Чаадаев.
– Помилуйте, я не знаю, как вы танцуете, – возразила Екатерина Дмитриевна, – а то, что вы умнейший человек России, известно всем.
– Благодарю вас, но у нас плохо быть умным, в России любят дураков, – в свою очередь возразил он. – Дурак – любимец нашего народа, а к умникам у нас относятся с подозрением. Недавно я наблюдал такую картину: два мужика, наверное, из столяров, несли по улице дверь, тут рядом застряла в снегу повозка важного барина. Они помогли её вытащить; барин дал им полтину на водку, и они никак не могли решить, как им теперь быть – ведь с дверью в трактир не пустят. Мимо шёл ещё один мужик, их знакомый; узнав, в чём затруднение, он сказал: «Да вы дверь сперва отнесите, а потом идите, куда душа пожелает». «Ишь, умный какой! А то мы сами не знаем, – с величайшим неудовольствием отозвались мужики. – Дверь-то нести мимо трактира, так чего зря туда-сюда ходить?».
2. П.Я. Чаадаев. Художник И.Е. Вивьен.
Екатерина Дмитриевна засмеялась:
– Как вы всё подмечаете, месье Чаадаев! Верно сказано Гельвецием: «Мало иметь хороший ум, главное – хорошо его применять». Но Декарт уверяет нас, что разум – это зажигательное стекло, которое, воспламеняя, само остается холодным.
– Вы читали Декарта и Гельвеция? – спросил Чаадаев.
– Так же как Дидро, Руссо, Вольтера и немецких философов – Фихте, Шеллинга, кое-что из Канта, – с гордостью ответила она.
– Тогда вы поистине удивительная женщина, – сказал он. – Мало того, что читаете философов, но ещё приезжаете на бал, чтобы вести умные разговоры, а не танцевать.
– Merci за комплимент, если это комплимент, однако хочу вам заметить, что женщины-то как раз читают книги, – возразила Екатерина Дмитриевна. – Больше всего читателей вы найдёте среди женщин, особенно в наш век. Это раньше фигура читающей барышни воспринималась как нечто не вполне обычное, парадоксальное, а ныне существует целое направление женского чтения. Может быть, большинство представительниц моего пола не читают книг по философии, зато с удовольствием читают так называемые «семейные романы», вовсе недурные – Луизы Коттен, мадам Жанлис, Августа Лафонтена и другие. А кто создал успех «Юрию Милославскому» господина Загоскина? Этот роман сделался популярным, как не бывал до сих пор ни один роман в России, и женщины-читательницы внесли едва ли не решающий вклад в такое его признание.
– По этому поводу хорошо написал князь Вяземский: «Женщинам весело находить в романах лица, которых не встречают они в жизни. Охлажденные, напуганные живою природою общества, они ищут убежища в мечтательной Аркадии романов: чем менее герой похож на человека, тем более сочувствуют они ему; одним словом, ищут они в романах не портретов, но идеалов». Что вы на это скажете? – с усмешкой спросил Чаадаев.
– Князь Вяземский в духе непомерной мужской гордыни объясняет любовь женщин к чтению недостатками их натуры, вместо того, чтобы оценить женские достоинства в этом вопросе, – ответила Екатерина Дмитриевна.
– Вы отлично отразили удар, но я найду себе союзника в вашем лагере, – не унимался Чаадаев. – Вот что я слышал от очень умной и наблюдательной дамы: «Женщины молодого поколения читают романы Сю, Дюма в переводах и набираются самых глупых мыслей. Эти дуры не занимаются ни хозяйством, ни детьми, ни работой, а всё читают и выжидают какого-нибудь светского льва. Ведь для разговора в свете нужно знать «Mysteres de Paris» и «Вечного жида»». Интересно, что вы возразите на этот раз?
– Я догадываюсь, кто ваш союзник, – прищурилась Екатерина Дмитриевна. – Это, ведь, Александра Россет, по мужу – Смирнова? Я знаю её мужа Николая, у него прекрасное имение на Москве-реке… Это слова Смирновой, я угадала?
– Да, но как вы… – удивился Чаадаев, но Екатерина Дмитриевна перебила его: – Догадаться не сложно: она такой же неисправимый циник, как князь Вяземский, с которым она дружна. «Dis-moi, qui sont tes amis, et je te dirai, qui tu es» – «Скажи мне, кто твой друг…»
Вот что я вам отвечу. В этом пассаже подмечено нечто очень важное: сейчас изменилась сама жизнь женщин нашего круга, и чтение здесь сыграло едва ли не ключевую роль. Чтение романов «из другой жизни» порождает в наших бедных женских умах действительно «самые глупые мысли», – оно разрушает привычные представления о жизненном пути, предназначенном женщине, искушает возможностями перемены участи. Да, мы теперь поджидаем какого-нибудь «льва» вместо того, чтобы смириться с мужем, которого «послал нам Бог» и которого мы в лучшем случае терпим, но не любим. Разве сама ваша знакомая не пример этого? Её муж Николай Михайлович – образец хорошего супруга, но она не любит его и ищет общества блистательных мужчин. Я слышала, у неё бывают Жуковский, Пушкин, Одоевский, – она не пропускает ни одно яркое светило на небосклоне русской словесности. И после этого она же пишет о вреде женского чтения? Вам не кажется это непоследовательным?
– Сдаюсь! – Чаадаев поднял руки вверх. – Бомарше был прав, – его Марселина говорит в «Женитьбе Фигаро»: «Когда личные интересы не вооружают нас, женщин, друг против друга, мы все, как одна, готовы защищать наш бедный, угнетённый пол от гордых, ужасных и вместе с тем недалёких мужчин».
– Бомарше отлично разбирался в женщинах, в отличие от князя Вяземского, – улыбнулась Екатерина Дмитриевна. – Я рада, господин Чаадаев, возобновлению нашего знакомства. У меня есть ещё много вопросов к вам: о религии, о России, о жизни, нашей и европейской, – et ainsi de suite, и так далее. Мне бы хотелось услышать ваше мнение.
– Боюсь, что вы преувеличиваете мои способности, тем не менее, всегда готов служить вам, – поклонился ей Чаадаев.
– Так я не прощаюсь с вами, – сказала она.
– Как вам будет угодно, сударыня, – ещё раз поклонился он.
– …Победа, Кити, победа! – радостно и возбуждённо воскликнула Екатерина Дмитриевна, пробравшись к своей подруге. – Я умно поговорила с ним, и он не прочь продолжить знакомство.
– Прекрасно, Катенька! – Екатерина Гавриловна не удержалась и поцеловала её. – Завтра же направлю своего Николая Васильевича с визитом к господину Чаадаеву, а там и до проживания в нашем доме недалеко… Что же, свою задачу мы выполнили, теперь можно потанцевать. Я передам тебе кавалеров на мазурку и котильон? У меня избыток.
Новая Басманная улица, где теперь жил Чаадаев в доме Екатерины Гавриловны Левашовой, была одним из самых тихих мест Москвы. Когда-то здесь находилась ремесленная слобода, затем проживали иноземные офицеры, командовавшие солдатскими полками.
Юный царь Пётр, возлюбивший прекрасную немку Елену («Алёнку») Фадемрех из находившейся неподалёку Немецкой слободы, часто ездил туда через Новую Басманную, ибо на этой улице он чувствовал себя будто не в Москве, а в любезных ему сердцу Голландии или Германии. К тому же, на иноземных офицеров он надеялся больше, чем на русских, которых подозревал в заговорах и покушениях на его особу. Таким образом, Новая Басманная улица и вслед за ней Немецкая слобода были как бы иноземной крепостью на пути из Москвы в царскую вотчину Преображенское. Там, за рекой Яузой стоял дворец, в котором вырос Пётр, и там же был выстроен страшный Преображенский приказ, в котором царский родственник Фёдор Юрьевич Ромодановский творил расправу над всеми подлинными и мнимыми врагами государя.
Царь Пётр настолько доверял Фёдору Юрьевичу, что пожаловал ему титул «князя-кесаря» и поручал все государственные дела в своё отсутствие; московские жители боялись «князя-кесаря», как самого дьявола, и говорили, что Ромодановский «видом, как монстр; нравом злой тиран; превеликой нежелатель добра никому; пьян по все дни; но его величеству верный такой, что никто другой». Вместе с царем Пётром он люто пытал арестантов в застенках Преображенского приказа, отчего по Москве пошла молва: «Которого дня великий государь и Ромодановский крови изопьют, того дня они веселы, а которого дня они крови не изопьют, и того дня им и хлеба не естся». Говорилось это, конечно, на ухо и только своим, ибо самым лёгким наказанием за подобные слова было вырезание языка по горло, битье кнутом до костей и вечная ссылка в Сибирь.
Много народа было наказано в Преображенском приказе после того, как царь завёл новую пассию в Немецкой слободе – Анну Монс. В Москве её считали высокомерной, злой и весьма охочей до всяческих земных благ, которые она и её многочисленные родственники, пользуясь слабостью к ней Петра, получали в избытке. Царь щедро одаривал «милую Анхен» подарками: начал со своего миниатюрного портрета, украшенного алмазами, и двухэтажного дома в Немецкой слободе, построенного на казённые деньги, а закончил вотчиной с 295 крестьянскими дворами в Дудинской волости Козельского уезда и ежегодным пансионом в 708 рублей, – в то время как русские министры, главы Приказов, получали по 200 рублей в год. При этом царя бесили даже малейшие намёки на злоупотребления «Монсихи», как называли её в народе, – подобное злословие тоже приравнивалось к государственному преступлению со всеми вытекающими отсюда печальными последствиями.
Некоторое удовлетворение пострадавшие за «Монсиху» смогли получить лишь через тринадцать лет, когда выяснялось, что она отнюдь не любила Петра и не была ему верна. В реке Неве утонул саксонский посланник Кенигсек; в его вещах нашли любовные письма от Анны и её медальон. Эти письма относились к периоду пятилетней давности, когда Пётр на полгода уезжал в Великое Посольство в Европу. Один иностранный представитель при русском дворе написал после этого об Анне Монс: «Она, хотя и оказывала Петру свою благосклонность, не проявляла нежности к этому государю. Более того, есть тайные сведения, что она питала к нему отвращение, которое не в силах была скрыть. Государь несколько раз это замечал и поэтому её оставил, хотя и с очень большим сожалением. Но его любовница, вследствие особенностей своего характера, казалось, очень легко утешилась».
Вскоре Анна вышла замуж за прусского посланника Георга-Иоанна фон Кейзерлинга, но через несколько месяцев он внезапно скончался. Тогда она нашла нового возлюбленного – пленного шведского капитана Карла-Иоганна фон Миллера, которого одаривала ценными подарками до тех пор, пока не скончалась от скоротечной чахотки.
Резкий поворот Петра в сторону Запада кое-кто из историков объяснял именно влиянием Анны Монс, «иноземки, дочери виноторговца, из любви к которой Пётр особенно усердно поворачивал старую Русь лицом к Западу и поворачивал так круто, что Россия доселе остаётся немножко кривошейкою». Пушкин писал по этому же поводу: «Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, – при стуке топора и при громе пушек. Но Россия явилась перед изумлённой Европой не как равная среди равных, но окровавленная, с искажённым от ужаса лицом».
Во времена Петра и после него Новая Басманная улица превратилась в избранный район Москвы, где поселилась как старая, но европеизированная русская знать – Куракины, Голицыны, Головины, – так и «птенцы гнезда Петрова», вроде Демидовых. Положение изменилось лишь после пожара 1812 года, когда на месте сгоревших дворянских усадеб стали строить свои дома разбогатевшие купеческие семьи Алексеевых, Прове и Мальцевых. К моменту восшествия на престол государя Николая Павловича эта старая московская улица была отчасти застроена дворянскими домами, отчасти купеческими, отчасти – доходными, с квартирами под сдачу внаём.
Такая пестрота не мешала Новой Басманной по-прежнему считаться «избранной улицей»: одним из следствий этого было освещение её уличными фонарями.
Чаадаева забавляла эта черта «избранности», ибо фонари были всего лишь её внешним признаком, не принося почти никакой практической пользы. В народе их называли «конопляники», так как в них горело конопляное масло; сила света каждого фонаря была не больше 1–2 свечей, да и зажигали их только зимой, – но всё же за год на все московские «конопляники», по сведениям Управы, уходило 11 тысяч пудов масла и 20 пудов фитиля. В числе прочих причин подобного непомерного расхода было воровство конопляного масла фонарщиками, которые тайком сливали его, чтобы добавлять в кашу. Тогда чья-то умная голова придумала заменить конопляное масло хлебным спиртом, – надо ли говорить, что расход стал ещё больше! В итоге, в хлебный спирт начали добавлять нефть, дабы отпугнуть фонарщиков резким запахом.
…Вглядываясь из окна в темноту зимнего вечера, Чаадаев решительно ничего не мог рассмотреть, кроме тусклого света фонарей, и вспоминал стихи Пушкина:
Когда Потёмкину в потёмках
Я на Пречистенке найду,
То пусть с Булгариным в потомках
Меня поставят наряду.
Нужно было знать презрение Пушкина к Булгарину, перебежчику, служившему в 1812 году Наполеону, потом жандармскому осведомителю, издателю официозной «Северной пчелы», где он воспевал правительственную идею «православия, самодержавия, народности» и ругал русскую интеллигенцию за отсутствие патриотизма, – чтобы понять, насколько мерзко было для Пушкина встать наряду с Булгариным «в потомках», а стало быть, всю остроту этих строк.
Сам Булгарин объяснял неприязнь к себе Пушкина и многих других писателей завистью к своему успеху у читающей публики. «Им завидно, когда меня не без оснований называют Вальтером Скоттом русской литературы, – говорил Булгарин, – когда мои книги расходятся тиражами по десять тысяч, а их – едва по две».
Пушкин написал эпиграмму и на эти слова Булгарина:
Все говорят: он Вальтер Скотт,
Но я, поэт, не лицемерю:
Согласен я, он просто скот,
Но что он Вальтер Скотт – не верю.
Вдобавок ко всему Булгарин хвалился высочайшим одобрением своей деятельности: тремя бриллиантовыми перстнями, полученными от государя Николая Павловича, и именным рескриптом, в котором говорилось, что его величеству «весьма приятны труды и усердие ваше к пользе общей», и что его величество, «будучи уверен в преданности вашей к его особе, всегда расположен оказывать вам милостивое свое покровительство».