Для нас совершенно очевидно теперь, что Дарвин был атеистом. Сам он, однако, называл себя «агностиком». В этом, несомненно, сказывалось желание Дарвина отдать дань своей семье и своему классу. Он и сам признавал это. В письме к К. Марксу от 13 октября 1880 г. он говорит: «Будучи решительным сторонником свободы мысли во всех вопросах, я все-таки думаю (правильно или неправильно, все равно), что прямые доводы против христианства и теизма едва ли произведут какое-либо впечатление на публику и что наибольшую пользу свободе мысли приносит постепенное просвещение умов, наступающее в результате прогресса науки… Впрочем, возможно, что тут на меня повлияла больше, чем следует, мысль о той боли, которую я причинил бы некоторым членам моей семьи, если бы стал так или иначе поддерживать прямые нападки на религию». <…>
Но если круги либеральной английской интеллигенции, к которым принадлежал сам Дарвин, охотно соглашались с тем, что он агностик, а не атеист, ибо чаще всего они и сами занимали аналогичную позицию, то представители английской буржуазии распознали в Дарвине атеиста и материалиста. Немалый интерес представляет в этом отношении письмо Томаса Карлейля, опубликованное в конце 1876 г. в некоторых английских газетах. Занявший после революции 1848 г. реакционные позиции по отношению к чартистскому движению, Карлейль <…> выступил на защиту религии против материализма и атеизма. Карлейль был в приятельских отношениях со старшим братом Чарлза Дарвина, Эразмом, у которого нередко бывал в гостях, встречаясь здесь иногда и беседуя с Чарлзом Дарвином. Это свое знакомство и беседы он и использовал в указанном выше письме для беззастенчивого выступления против Дарвинов. Он писал: «Так называемые литературные и научные круги в Англии позволяют в настоящее время протоплазме, происхождению видов и т. п. со священным трепетом убедить себя, что не Бог создал Вселенную. Я знал три поколения Дарвинов – деда, отца и сына – все атеисты! Брат современного знаменитого натуралиста… рассказал мне, что в имуществе своего деда [т. е. доктора Эразма Дарвина] он обнаружил печать с выгравированной на ней надписью: Omnia ex conchis [т. е. “Всё – из раковин”]. Несколько месяцев назад я видел натуралиста; я сказал ему, что читал его “Происхождение видов” и другие сочинения и что он никоим образом не убедил меня в том, будто люди произошли от обезьян, но гораздо более преуспел убедить меня, что он и его так называемые научные собратья весьма близко привели современное поколение англичан к обезьянам. Прекрасный человек этот Дарвин и с добрыми намерениями, но с очень слабым интеллектом[1]. О! Печально и ужасно видеть почти целое поколение мужчин и женщин, претендующих на то, чтобы называться культурными, и смотрящих на все вокруг с тупым видом и не находящих Бога в этой Вселенной. Я полагаю, что это – реакция против господства ханжества и пустого лицемерия, признававших за веру то, во что в действительности вовсе не верили. И вот чего мы достигли: все произошло из лягушачьей икры, евангелие грязи – порядок дня. Чем более я старею – а я стою уже на краю вечности, – тем чаще вспоминаю поучение катехизиса, которое я выучил, будучи ребенком, и смысл которого становится для меня всё яснее и глубже: “В чем великая цель человека Славить Господа и вечно радоваться Ему!” Никакое евангелие грязи, учащее, что человек произошел от лягушек через обезьян, никогда не сможет оставить эти слова без внимания»[2].
И ряд органов печати (газеты The Times, The Daily Trubune) услужливо перепечатали письмо Карлейля. <…> [Этот эпизод] иллюстрирует ту общественную обстановку в Англии, в условиях которой Дарвину и его единомышленникам приходилось отстаивать новое учение об историческом развитии растений, животных и человека, хотя прошло уже 17 лет после выхода в свет «Происхождения видов» и пять лет после публикации «Происхождения человека». Примечательно, что спустя еще три-четыре года, в 1879–1880 гг., когда против Дарвина выступил с совершенно нелепыми обвинениями Сэмюэл Батлер, повторилась та же история. Надо согласиться с известным учеником Э. Геккеля Эрнстом Краузе, который писал по поводу выступления С. Батлера: вся эта история «ясно показывает, что в Англии под покровом внешней вежливости все еще тлеет глубокая ненависть к нарушителю квиетизма [т. е. к Дарвину], ибо многие из газет и журналов Англии не осмелились реагировать на легкомысленные и абсурдные жалобы Батлера, обнаружив таким образом свой истинный образ мыслей».
Это вынуждает думать, что высказанный Дарвином в самом конце раздела о религии (в неопубликованной части «Воспоминаний») оптимистический взгляд на якобы большую быстроту, с какой «религиозное неверие, или рационализм», распространилось в Англии в течение второй половины его жизни, был довольно далек от истинного положения вещей. Дарвин судил об этом преимущественно на основании того, что ему приходилось видеть и встречать в кругу своих родичей и знакомых, а это по большей части были люди, являвшиеся, по свидетельству самого Дарвина, атеистами либо же в худшем случае прикрывавшие свое неверие внешней церковной обрядностью. Об отношении этих либеральных кругов к религии дает известное представление рассказ Дарвина о видном английском экономисте Чарлзе Бэббидже, не включенный Ф. Дарвином в «Автобиографию» и потому остававшийся до настоящего времени неизвестным. <…>
Вспомним приведенное выше выступление Карлейля, речь епископа Уилберфорса на съезде Британской ассоциации в Оксфорде в 1860 г., получившую знаменитый отпор со стороны Гексли, многочисленные злобные рецензии на «Происхождение видов» и «Происхождение человека», написанные церковниками, которых Дарвин называл «черными бестиями». В отношении вторых поведение Дарвина, возможно, и имело известный тактический смысл, тем более, что и в собственной семье он встречал некоторое давление со стороны самого близкого ему человека – своей жены, которая была верующей англиканкой. Этим, можно думать, объясняется и включение в известную заключительную фразу второго издания «Происхождения видов» слова «Творец», которое отсутствовало в первом издании.
<…> Science has nothing to do with Christ [ «Наука не имеет ничего общего со Христом»], – сурово отвечал Дарвин ученым ревнителям религии и Церкви (L. L., т. I, стр. 307).
Характеристики некоторых английских ученых, писателей и мыслителей, не включенные Френсисом Дарвином в известный текст «Автобиографии», представляют двойной интерес: они дают в очень сжатой, но подчас замечательно острой и меткой форме правдивые образы ряда видных деятелей Англии 1850–1880-х годов и вместе с тем характеризуют самого Чарлза Дарвина. В высшей степени примечательными являются характеристики геологов Бекленда, Мурчисона и Лайелля, ботаников Броуна и Гукера, зоологов Оуэна и Гексли и др., в большинстве своем совершенно новые и часто неожиданные. Выраженные в этих характеристиках симпатии и антипатии Дарвина вполне соответствуют сложившемуся в нашем представлении образу его – несколько застенчивого, скромного в оценке самого себя, бескорыстно преданного науке человека, для которого единственно важным и ценным в научном исследовании было стремление раскрыть объективные законы природы. Дарвин придавал поэтому исключительно большое значение таким качествам ученого, как чувство скромности, отсутствие тщеславия и необузданного стремления к славе; он не любил проявлений научной скаредности, зависти к собрату по науке, хвастовства своими достижениями и т. п., – словом, всего того, что не только не имеет прямого отношения к научному исследованию, но мешает ученому, отвлекает его от искреннего, неподдельного интереса к науке.
Вот несколько примеров его характеристик ученых. С явной неприязнью он отмечает, что для геолога Бекленда стимулом, побуждавшим его заниматься научным исследованием, «была скорее страсть к славе, которая по временам заставляла его действовать подобно шуту, нежели любовь к науке»; в знаменитом геологе Мурчисоне ему казались смехотворными крайние проявления тщеславия, хвастовства и афиширование благосклонного отношения к нему со стороны императора Николая I; он с сожалением вынужден признать, что Ричард Оуэн стал его «злейшим врагом… из зависти к успеху» «Происхождения видов», и должен согласиться с Фоконером, который «был убежден, что Оуэн не только честолюбив, крайне завистлив и высокомерен, но и неправдив и недобросовестен». Глубоко симпатизируя знаменитому ботанику Роберту Броуну, он с сожалением отмечает проявление у него непозволительной научной скаредности, – Броун отказался одолжить Гукеру свой гербарий растений с Огненной Земли, «хотя отлично знал, что сам он никогда не займется обработкой» этой своей коллекции. Даже в бесконечно дорогом ему Чарлзе Лайелле, которого он почитал и всем сердцем любил как своего великого учителя и друга, он все же указывает на черту, крайне ему несимпатичную, на то, что Лайелль очень любил бывать в обществе «лиц высокого положения» и проявлял «чрезмерно большое преклонение перед положением, которое человек занимает в свете».
В противоположность этому он с чувством уважения и глубокой симпатии говорит о крайней скромности и застенчивости знаменитого астронома Джона Гершеля, о внимательности к собеседнику Маколея (в противоположность Боклю и Карлейлю, которые в обществе говорили только сами, никого не слушая и никому не давая и слова промолвить), о простоте и отсутствии какой-либо претенциозности у знаменитого историка Древней Греции Грота. С большой теплотой и любовью написаны Дарвином характеристики Роберта Броуна и особенно трех его ближайших друзей и соратников Лайелля, Гукера и Гексли; он указывает на их выдающиеся способности, глубокий ум, необычайно обширные знания, на их энергию, искреннюю любовь к науке, веру в прогресс человечества, на благородство характера, прямоту, честность во взглядах, убеждениях и т. д.
Исключительно интересна та оценка Спенсера, которую мы находим в «Воспоминаниях» Дарвина. Дарвин говорит, что чтение произведений Спенсера обычно вызывало у него «восторженное восхищение перед его необыкновенными талантами». «И тем не менее, – говорит он дальше, – у меня нет такого чувства, что я извлек из сочинений Спенсера какую-либо пользу для моих собственных трудов». Причину этого Дарвин усматривал в том, что принятый Спенсером метод трактовки любого вопроса прямо противоположен методу – в основном индуктивному методу, – применяемому Дарвином. Дарвину был глубоко чужд метод построения дедуктивных обобщений, под которые затем насильственно подгоняется разнообразный обширный фактический материал. Ставя перед собою какой-нибудь вопрос, он начинал затем тщательнейшим образом, кропотливо и всесторонне исследовать весь возможный фактический материал. И только длительный, тщательный и непредвзятый анализ всего собранного материала приводил его к тому или иному обобщению, которое затем подвергалось проверке путем анализа всех видимо противоречивших этому обобщению данных. Это был метод подлинного естествоиспытателя. Вот почему Дарвин и говорит: «Его [Спенсера] дедуктивный метод… совершенно противоположен строю моего ума, и прочитав какое-либо из его рассуждений, я снова и снова говорил самому себе: “Да ведь это было бы превосходным объектом на десяток лет работы”».
Свою характеристику Спенсера Дарвин заканчивает следующими замечательными словами: «Должен сказать, что его [Спенсера] фундаментальные обобщения (которые некоторыми лицами сравнивались по их значению с законами Ньютона!), быть может, и представляют большую ценность с философской точки зрения, но по своему характеру не кажутся мне имеющими сколько-нибудь серьезное научное значение. Характер их таков, что они напоминают скорее простые определения, нежели формулировки законов природы. Они не могут оказать никакой помощи в предсказании того, что должно произойти в том или ином частном случае. Как бы то ни было, но мне они не принесли никакой пользы». Эти слова показывают, насколько далеко стихийный материализм Дарвина увел его от простой созерцательности в ту эпоху, когда в биологических науках еще господствовали идеализм и метафизический материализм. В каждом теоретическом обобщении Дарвин ценил не «простые определения», а «формулировки законов природы», позволяющие предвидеть, предсказывать то, что «должно произойти в том или ином частном случае».
В «Дневнике» Дарвина имеется следующая любопытная запись, сделанная автором в самом конце 1839 г.: «Во время моего пребывания в Мэре немного читал, был очень нездоров и скандально бездельничал. В результате я весьма основательно понял, что нет ничего более невыносимого, чем безделье». И надо признать, что вся жизнь Дарвина является одним из самых ярких примеров огромного, упорного и систематического труда. Известно, что с 1842 г. Дарвин переселился из Лондона в деревню Даун с целью прежде всего возможно более изолировать себя от городских условий, мешающих систематической работе. С 1846 г. он применил новую форму ведения своего личного «Дневника»: он делил каждую страницу на две колонки, занося в левую колонку преимущественно данные о ходе своей работы, а в правую – главным образом данные о различных поездках: на курорты, к родственникам и друзьям, в Лондон и другие города с научными целями, на научные съезды и пр. Отмечая в «Дневнике» с большой аккуратностью сроки начала и окончания каждой из своих больших работ, а также время, отнятое у него поездками и болезнями (а Дарвин, как хорошо известно, почти всю свою жизнь тяжело болел), Дарвин в момент выхода в свет той или иной из своих работ подсчитывал время, затраченное на данную работу. При этом он с сокрушением отмечал, сколько времени было потеряно им из-за болезней и отъездов из дому.
Эта своеобразная бухгалтерия, которую Дарвин не прекращал вести до года смерти, показывает, с каким огромным чувством ответственности перед наукой относился Дарвин к своему труду. Он уже в молодые годы, по возвращении из путешествия, как бы наметил себе программу научной деятельности на всю жизнь и стремился, не теряя ни одного дня, выполнить эту программу. И за шесть лет до смерти, в 1876 г., он вправе был написать в своих «Воспоминаниях»: «Я думаю, что поступал правильно, неуклонно занимаясь наукой и посвятив ей всю свою жизнь». С крайней скромностью оценивая свои дарования, он думал, что все его достижения – лишь результат упорного систематического труда. Он отрицательно относился к возвеличению роли выдающихся личностей. Идеи Карлейля о «сильной личности», «герое», «вожде», якобы призванных творить историю народов, вызывали в нем протест. Что же касается науки, то вот что он писал по этому поводу в 1881 г. в уже цитированном выше письме к Греэму: «Думаю, что я мог бы привести убедительные возражения против исключительно важной роли, которую вы приписываете нашим величайшим людям; я привык придавать весьма большое значение, по крайней мере в области науки, людям второго, третьего и четвертого ранга» (L. L., т. I, стр. 316).
В текстах Чарлза Дарвина, а также во вступительной статье и в примечаниях приняты следующие условные знаки и сокращения:
() – круглые скобки: заключают слова, взятые в скобки автором.
< > – угловые скобки: заключают слова, зачеркнутые Ч. Дарвином, в его рукописных текстах.
[] – квадратные скобки: заключают слова, добавленные переводчиком в тексте Ч. Дарвина.
[2 нерзб.] – цифра и слово «неразборчиво» в квадратных скобках означают число оставшихся неразобранными слов в данном месте рукописей Ч. Дарвина.
L. L. = The Life and Letters of Charles Darwin… Edited by his son, Franci Darwin. Vls. I–III. London, J. Murray, 1887 (или стереотип 1888 г.).
Фp. Дарвин, 1949 = Autobiography of Charles Darwin… Edited by his son, Sir Francis Darwin. London, Watts, 1949. (Это издание воспроизводит главы II, III и VIII предыдущего сочинения – L. L., с добавлением лишь нескольких небольших подстрочных примечаний, подписанных буквами F. D. и использованных в примечаниях в настоящей книге).
М. L. = More Letters of Charles Darwin… Edited by Francis Darwin and A. C. Seward. Vls. I–II. London, J. Murray, 1903.
E. D. = Emma Darwin. A Century of Family Letters, 1792–1896. Edited by her daughter Henrietta Litch field. Vls. I–II. London, J. Murray, 1915.
31 мая 1876 г.
Когда один немецкий издатель обратился ко мне с просьбой рассказать о развитии моего ума и характера и дать краткий очерк моей автобиографии, я подумал, что такая попытка развлечет меня и, быть может, представит интерес для моих детей или внуков. Знаю, что мне самому было бы очень интересно прочитать даже самый краткий и скучный очерк о складе ума моего деда[4], написанный им самим, – о чем он думал, что делал и как работал. Нижеследующий рассказ о самом себе я старался написать так, словно бы меня уже не было в живых и я оглядывался бы на свою жизнь из другого мира. И не скажу, чтобы это было для меня трудно, ибо жизнь моя почти закончена. О стиле изложения я совершенно не заботился.
Я родился в Шрусбери[5] 12 февраля 1809 г. Мне приходилось слышать от отца[6], что, по его мнению, люди с сильной памятью обычно обладают воспоминаниями, уходящими далеко назад, к очень раннему периоду их жизни. Не так обстоит дело со мною, ибо самое раннее мое воспоминание относится лишь к тому времени, когда мне было четыре года и несколько месяцев, – мы отправились тогда на морские купанья близ Абергела[7], и я помню, хотя и очень смутно, некоторые события и места, связанные с пребыванием там[8].
Моя мать умерла в июле 1817 г., когда мне было немногим более восьми лет, и странно, что я почти ничего не могу вспомнить о ней, кроме кровати, на которой она умерла, ее черного бархатного платья и ее рабочего столика какого-то необычайного устройства. Думаю, что это забвение моих воспоминаний о ней возникло отчасти благодаря моим сестрам, которые были так глубоко опечалены ее смертью, что никогда не могли говорить о ней или упоминать ее имя, а отчасти – из-за болезненного состояния, в котором она находилась перед смертью. Весною того же года меня отдали в школу для приходящих учеников в Шрусбери, в которой я пробыл в течение одного года[9]. До того, как я начал ходить в школу, со мной занималась моя сестра Каролина, но я сомневаюсь в том, шли ли эти занятия успешно. Мне рассказывали, что я проявлял в учении гораздо меньше сообразительности, чем моя младшая сестра Кэтрин, и мне думается, что во многих отношениях я не был послушным мальчиком. Каролина была в высшей степени добра, способна и усердна, но она проявляла слишком большое усердие в стремлении исправить меня, ибо, несмотря на то, что прошло так много лет, я и сейчас отчетливо помню, как, входя в комнату, где она находилась, я говорил себе: «А за что она сейчас начнет порицать меня?» И я упрямо решал отнестись с полным безразличием ко всему, что бы она ни сказала.
К тому времени, когда я стал посещать школу для приходящих учеников, у меня уже отчетливо развился вкус к естественной истории и особенно к собиранию коллекций. Я пытался выяснить названия растений[10] и собирал всевозможные предметы: раковины, печати, франки[11], монеты и минералы. Страсть к коллекционированию, приводящая человека к тому, что он становится настоящим натуралистом, ценителем произведений искусства или скупцом, была во мне очень сильной и, несомненно, врожденной, так как ни мои сестры, ни мой брат никогда не имели этой склонности.
Одно небольшое событие этого года прочно запечатлелось в моей памяти; запомнилось оно так сильно, полагаю, потому, что впоследствии тяжко мучило мою совесть. Событие это любопытно в том отношении, что, как оно показывает, в этом раннем возрасте меня, по-видимому, интересовала изменчивость растений! Я сказал одному маленькому мальчику (кажется, это был Лейтон, ставший впоследствии известным лихенологом и ботаником), что могу выращивать полиантусы и примулы различной окраски, поливая их теми или иными цветными жидкостями, – это была, конечно, чудовищная выдумка, я никогда даже не пытался сделать что-либо подобное. Могу здесь признаться также, что в детстве я нередко сочинял заведомый вздор и притом всегда только для того, чтобы вызвать удивление окружающих. Однажды, например, я сорвал с деревьев, принадлежавших моему отцу, много превосходных фруктов, спрятал их в кустах, а затем сломя голову побежал распространять новость о том, что я обнаружил склад краденых фруктов[12].
Около этого времени, а быть может, в несколько более раннем возрасте, я крал по временам фрукты с целью самому полакомиться ими, и один из примененных мною способов не лишен был изобретательности. Огород, который вечером запирали на замок, был окружен высокой стеной, но по соседним деревьям я легко взбирался на гребень стены. Затем, в отверстии на дне достаточно вместительного цветочного горшка я укреплял длинную палку и тащил горшок кверху, подводя его к готовым упасть персикам и сливам, которые и попадали в горшок, и таким образом желанная добыча была обеспечена. Помню, будучи еще очень маленьким мальчиком, я воровал яблоки в саду, чтобы снабжать ими нескольких мальчиков и молодых людей, живших в коттедже неподалеку, но прежде чем отдать им краденые плоды, я хвастливо показывал им, как быстро я умею бегать, и как это ни удивительно, я совершенно не понимал того, что изумление и восторг по поводу моей способности быстро бегать они выказывали с той только целью, чтобы получить яблоки. Но я хорошо помню, в какое восхищение приводило меня их заявление, что они никогда не видели мальчика, который бы так быстро бегал!
Я был, должно быть, маленьким простаком, когда начал учиться в школе. Один мальчик по фамилии Гарнетт повел меня однажды в кондитерскую и купил там несколько пирожных, за которые не заплатил, так как пользовался кредитом у лавочника. Когда мы вышли оттуда, я спросил его, почему он не заплатил за пирожные, на что он без промедления ответил: «Да разве ты не знаешь, что мой дядя завещал городу большую сумму денег с условием, что все торговцы должны безвозмездно отпускать все, чего ни потребуют, каждому, кто явится в старой дядиной шляпе и повернет ее особым образом?» И он показал мне, как следует ее поворачивать. Затем он зашел в другую лавку, где ему отпускали в кредит, спросил какую-то мелочь, поворачивая при этом надлежащим образом свою шляпу, и, конечно, получил требуемое без денег. Когда мы вышли из этой лавки, он сказал: «Знаешь, если ты хочешь без меня зайти вот в эту кондитерскую (как хорошо помню я место, где она находилась!), я одолжу тебе мою шляпу, и ты сможешь получить все, что захочешь, стоит лишь тебе должным образом повернуть шляпу на голове». Я с радостью принял великодушное предложение, вошел в кондитерскую, спросил несколько пирожных, повернул старую шляпу и направился к выходу, как вдруг хозяин лавки помчался за мной. Я бросил пирожные, пустился наутек и, к своему удивлению, был встречен взрывами хохота моего вероломного друга Гарнетта.
В похвалу себе могу сказать, что я был гуманным мальчиком, но этим я целиком обязан наставлению и примеру моих сестер, ибо я сомневаюсь в том, является ли гуманность природным, врожденным качеством. Я очень любил собирать птичьи яйца, но никогда не брал из гнезда более одного яйца, и только в одном-единственном случае я взял все яйца, да и то не из-за их ценности, а из какого-то хвастовства. У меня была сильная страсть к ужению рыбы, и я часами просиживал на берегу реки или пруда, следя за поплавком; как-то, находясь в Мэре[13], я узнал, что червей можно умерщвлять соленой водой, и с тех пор я никогда не насаживал на крючок живого червяка, хотя, вероятно, это в некоторой мере уменьшало мой улов.
Однажды, когда я был очень маленьким, во время пребывания в школе для приходящих учеников или и еще раньше, я совершил жестокий поступок, побив щенка, думаю, только из удовольствия, которое доставляло мне чувство собственной власти, но побил я его, должно быть, не очень больно, потому что щенок не визжал, в чем я уверен, так как это было совсем близко от дома. Поступок этот тяжело угнетал меня – это ясно из того, что я точно помню место, где было совершено преступление. Угрызение совести было для меня, должно быть, тем более тяжким, что и тогда и долгое время после того любовь моя к собакам была настоящей страстью. По-видимому, собаки чувствовали это, потому что я умел отвоевывать их любовь у их хозяев.
Отчетливо помню только еще одно событие, относящееся к году моего пребывания в школе м-ра Кейса для приходящих учеников: похороны солдата-драгуна. Удивительно, как ясно я еще и сейчас представляю себе лошадь, к седлу которой были подвешены пустые сапоги и карабин драгуна, и стрельбу над могилой. Эта картина глубоко взволновала поэтическое воображение, каким только я обладал в то время[14].
Летом 1818 г. я поступил в большую школу д-ра Батлера в Шрусбери, в которой пробыл семь лет, до середины лета 1825 г., когда мне исполнилось шестнадцать лет. Я пользовался школьным пансионом и обладал, таким образом, великим преимуществом вести образ жизни настоящего школьника, но так как расстояние между школой и моим домом составляло едва ли более одной мили, то я довольно часто бегал домой в более длинные промежутки между перекличками, а также и перед тем, как школу запирали на ночь. Думаю, что во многих отношениях это было мне на пользу, потому что я сохранил таким образом привязанность и интерес к родному дому. Помню, что в самом начале моей школьной жизни мне часто приходилось бегать очень быстро, чтобы поспеть на место вовремя, и так как я был отличным бегуном, то обычно это мне удавалось, но когда меня охватывало сомнение, я вполне серьезно молил Бога, чтобы он помог мне, и хорошо помню, что свой успех я приписывал молитвам, а не быстрому бегу, и изумлялся тому, как часто Бог оказывает мне помощь.
Отец и старшая сестра рассказывали мне, что я очень любил, когда был совсем маленьким мальчиком, подолгу гулять в одиночестве; не знаю, однако, о чем именно я размышлял во время этих прогулок. Часто я совершенно погружался в свои мысли и однажды, возвращаясь в школу по пешеходной тропинке, проложенной поверху старых укреплений вокруг Шрусбери и огороженной только с одной стороны, я оступился и упал со стены, высота которой не превышала, правда, семи или восьми футов. Тем не менее количество мыслей, успевших промелькнуть у меня в голове за время этого очень короткого, но внезапного и совершенно неожиданного падения, было изумительным, а это, по-видимому, несовместимо с доказанным, как мне кажется, физиологами положением, о том, что для каждой мысли требуется вполне измеримый промежуток времени[15].
Ничто не могло бы оказать худшего влияния на развитие моего ума, чем школа д-ра Батлера, так как она была строго классической – кроме древних языков, в ней преподавались в небольшом объеме еще только древние география и история. Школа как средство образования была для меня просто пустым местом. В течение всей своей жизни я был на редкость неспособен овладеть каким-либо [иностранным] языком. Особое внимание уделялось составлению стихов, а это мне никогда не удавалось. У меня было много друзей, и я собрал хорошую коллекцию старых стихов, комбинируя которые, иногда с помощью других мальчиков, я мог подогнать их к любой теме. Много внимания уделялось заучиванию наизусть вчерашних уроков. Это давалось мне очень легко, и я заучивал по сорока-пятидесяти строк из Вергилия или Гомера во время утренней службы в церкви; эти упражнения, однако, были совершенно бесполезны, так как через сорок восемь часов все стихи до единого забывались. Я не был лентяем и, если не считать сочинения стихов, на совесть трудился над своими классиками, не пользуясь подстрочниками. Единственное удовольствие, которое мне когда-либо удалось извлечь из этих занятий, были некоторые оды Горация, которыми я по-настоящему восхищался. Когда я кончал школу, я не был для моих лет ни очень хорошим, ни плохим учеником; кажется, все мои учителя и отец считали меня весьма заурядным мальчиком, стоявшим в интеллектуальном отношении, пожалуй, даже ниже среднего уровня. Я был глубоко огорчен, когда однажды мой отец сказал мне: «Ты ни о чем не думаешь, кроме охоты, собак и ловли крыс; ты опозоришь себя и всю нашу семью!» Но отец мой, добрейший в мире человек, память о котором мне бесконечно дорога, говоря это, был, вероятно, сердит на меня и не совсем справедлив.
Я могу добавить здесь несколько страниц о моем отце, который во многих отношениях был замечательным человеком.
Высокий – около 6 футов и 2 дюймов ростом, – он был широк в плечах и весьма тучен; более крупного человека я никогда не встречал. Когда он в последний раз взвешивался, вес его составлял 24 стона [152 кг], но после того он еще много прибавил в весе. Главными чертами его характера были большая наблюдательность и очень сочувственное отношение к людям; я не знаю никого, кто обладал бы этими качествами в большей мере, чем он, или хотя бы в такой же мере. Он сочувственно относился не только к чужим несчастьям, но и в еще большей степени – к радостям всех окружающих его людей. Именно поэтому он всегда старался придумать, каким способом доставить удовольствие другим, и – хотя терпеть не мог расточительности – часто совершал великодушные поступки. Однажды, например, к нему пришел м-р Б., мелкий фабрикант в Шрусбери, и сказал, что ему [м-ру Б.] грозит банкротство, если он не сможет немедленно одолжить у кого-либо 10 000 фунтов; он не в состоянии представить гарантии, имеющей юридическую силу, но может привести ряд доводов, доказывающих, что в конце концов он вернет свой долг. Отец выслушал его и, обладая способностью интуитивно понимать характер людей, почувствовал уверенность в том, что на этого человека можно положиться. Хотя требуемая сумма была очень велика для отца в те годы (он был тогда еще молод), он дал ее взаймы и через некоторое время получил свои деньги обратно.
Его отзывчивость и была, я думаю, причиной того, что он умел завоевывать безграничное доверие и вследствие этого пользовался большим успехом как врач. Он начал практиковать, когда ему не было еще двадцати одного года, но уже в течение первого же года его заработков хватало на то, чтобы оплачивать содержание двух лошадей и слуги. На втором году практика его была огромна, и на таком уровне она удерживалась около шестидесяти лет, после чего он прекратил врачебную деятельность. Его огромный успех как врача был тем более поразителен, что сначала, как он рассказывал мне, он до такой степени ненавидел свою профессию, что если бы мог рассчитывать на самые жалкие средства или если бы его отец предоставил ему хоть какой-нибудь выбор, ничто не заставило бы его заняться ею. В последние годы жизни даже самая мысль об операции вызывала у него отвращение, и он почти не выносил вида кровоточащего человека; этот страх был передан им и мне, и я помню, с каким ужасом читал я в школьные годы о том, как Плиний (кажется, это был он) истек кровью в теплой ванне[16].