В Александрии, неподалеку от музея, в верхнем этаже дома, построенного и украшенного в древнегреческом стиле, была небольшая комната, выбранная ее владельцем, вероятно, не только для отдыха. Правда, она находилась довольно далеко от южной стороны двора, но все же сюда долетали голоса прохожих, шум экипажей, проезжавших по оживленной дороге, дикий рев, крики и звон труб из зверинца, расположенного по соседству на другой стороне улицы. Главную прелесть этого покоя составлял, быть может, вид на сады, на цветочные клумбы, кусты, фонтаны, аллеи, статуи и ниши, которые в продолжение семи столетий внимали мудрости философов и поэтов Александрии. Тут работали философы различных школ, блуждая под сенью платанов, ореховых деревьев и фиговых пальм. Все, казалось, дышало здесь очарованием греческой мысли и поэзии, с тех пор, как некогда тут прохаживались Птоломей Филадельф[8] с Евклидом[9] и Теокритом, Каллимахом[10] и Ликофроном[11].
Слева от садов тянулся восточный фасад музея с картинными галереями, изваяниями, трапезными и аудиториями. В огромном боковом флигеле хранилась основанная отцом Филадельфа знаменитая библиотека, которая еще во времена Сенеки[12] насчитывала четыреста тысяч рукописей, несмотря на то что значительная часть их погибла при осаде Цезарем Александрии. Здесь, сверкая на фоне прозрачной синевы неба, высилась белая кровля – одно из чудес мира, а по ту сторону, между выступами и фронтонами великолепных построек, взор терялся в сверкающей лазури моря.
Комната была отделана в исключительно греческом стиле и представляла собой обитель спокойствия, чистоты и прохлады, хотя в окна, защищенные сетками от москитов, проникал со двора яркий солнечный свет. В комнате не было ни ковра, ни очага; обстановка состояла из кушетки, стола и кресла, но вся мебель отличалась тонкостью и изяществом форм.
Однако, если бы кто-либо вошел в комнату этим утром, то, вероятно, не обратил бы внимания ни на меблировку, ни на сады музея, ни на сверкающее Средиземное море, так как его взор отыскал бы нечто более привлекательное, перед чем все остальное меркло и стушевывалось.
В кресле сидела молодая женщина лет двадцати пяти, погруженная в чтение лежавшей на столе рукописи. Именно она и была богиней-покровительницей этого маленького храма. Ее одеяние, вполне соответствовавшее характеру комнаты, состояло из простого белоснежного платья старинного фасона. Длинное, строгое и изящное, оно ниспадало до самого пола, собиралось у шеи, совершенно скрывая очертания бюста и обнажая лишь руки и немного плечи. Ее наряд был лишен всяких украшений, кроме двух пурпуровых полосок спереди, обличавших в ней римскую гражданку. Она носила расшитую золотом обувь и золотую сетку на волосах, спускавшуюся на спину.
Цвет и блеск ее волос отливали чистым золотом, и сама Афина[13] могла бы позавидовать не только оттенку, длине и густоте, но и прихотливым завиткам ее локонов. Черты ее лица, руки и плечи соответствовали строгому, но чудесному стилю древнегреческой красоты. При первом же взгляде обнаруживались прекрасное телосложение и блестящая мягкая кожа, которой отличались древние греки и которая достигалась не только частыми купаниями и постоянными физическими упражнениями, но и ежедневными втираниями душистых масел. Быть может, кого-то неприятно удивила бы чрезмерная грусть ее больших серых глаз, самоуверенность резко очерченных губ и нарочитая строгость осанки. Но чарующая прелесть и красота каждой линии лица и фигуры не только смягчали, но и полностью искупали эти недостатки. Бросалось в глаза поразительное сходство с изображениями Афины, украшавшими простенки комнаты.
Молодая женщина оторвала глаза от рукописи и с пылающим лицом обернулась к садам музея:
– Да, статуи повержены, библиотека разграблена, ниши безмолвны, оракулы безгласны. И все же… кто посмеет утверждать, что угасла древняя религия героев и мудрецов? Прекрасное не умирает. Боги покинули своих оракулов, но они не отталкивают души тех, кто томится стремлением к бессмертию. Они уже не учат народы, но не прервали связи с избранными. Они отвернулись от пошлых масс, но еще благосклонны к Ипатии!
Ее лицо вспыхнуло от восторга, но вдруг она вздрогнула, не то от страха, не то от отвращения. У стены садов, расположенных напротив дома, она увидела сгорбленную дряхлую еврейку, одетую с причудливым и ослепительным, но грубым великолепием. Старуха, очевидно, наблюдала за ней.
– Зачем преследует меня эта старая колдунья? Я ее вижу повсюду. Попрошу префекта, чтобы он узнал, кто она такая, и избавил от нее, прежде чем она меня сглазит своим злобным взглядом. Она уходит – благодарение богам! Безумие! Безумие, и это у меня, женщины-философа! Неужели, вопреки авторитету Порфирия[14], я верю в дурной глаз и колдовство? Но вот и отец. Он, кажется, прохаживается по библиотеке.
Из соседней комнаты вышел старик, тоже, очевидно, грек, но менее чистокровный с обычной внешностью. Он был смугл и порывист, худ и изящен. Стройной фигуре и щекам, ввалившимся от усиленных занятий, как нельзя более подходил простой, непритязательный плащ философа – символ его профессии. Он нетерпеливо зашагал по комнате; напряженная работа мысли сказывалась в тревожных движениях, в пронизывающем взоре блестящих глаз.
– Вот оно… нет, снова ускользнуло. Получается противоречие. Несчастный я человек! Если верить Пифагору[15], символ – это расширяющийся ряд третьих ступеней, а тут все время получаются кратные числа. Ты не подсчитывала сумму, Ипатия?
– Присядь, дорогой отец, и поешь. Ты сегодня еще не прикасался к еде.
– Что мне пища? Следует выразить необъяснимое, завершить труд, хотя бы это было так же трудно, как найти для круга равновеликий квадрат. Может ли дух, парящий в надзвездных сферах, ежеминутно опускаться на землю?
– Ах, – возразила она не без горечи, – как рада была бы я, если бы, всецело уподобляясь богам, мы могли существовать без питания. Но, замкнутые в эту материальную темницу тела, мы должны изящно влачить наши оковы, если у нас есть вкус. В соседней комнате для тебя приготовлены плоды, чечевица, рис, а также и хлебу, если ты его не слишком презираешь.
– Пища невольников, – заметил он. – Хорошо, пойду и буду есть, хотя и стыжусь еды. Подожди… Говорил ли я тебе, что в школу математики сегодня утром прибыло шесть учеников? Школа растет, расширяется. Мы в конце концов победим.
Она вздохнула.
– Почему ты думаешь, что они пришли к тебе, как Критиас и Алкивиад[16] к Сократу, – лишь для изучения политических и светских наук? Ах, отец мой, для меня нет более жестокого страдания, как в полдень видеть у носилок Пелагии толпу тех самых слушателей, которые утром внимали в аудитории моим словам, словно изречениям оракула… А затем вечером… я это знаю – кости, вино и кое-что похуже. Увы, ежедневно Венера[17] всенародная побеждает даже Палладу[18]. Пелагия обладает большей властью, чем я!
И в голосе Ипатии звучали ноты, наводившие на мысль, что она ненавидит Пелагию, несмотря на то величавое спокойствие и невозмутимость, которые вменяла себе в обязанность.
В это мгновение беседа внезапно прервалась. В комнату торопливо вбежала молодая рабыня и дрожащим голосом доложила:
– Госпожа! Знатный префект прибыл. Его экипаж ждет уже пять минут у ворот. Он сам идет за мной по лестнице.
– Неразумное дитя, – сказала Ипатия с несколько напускным равнодушием, – может ли это меня обеспокоить? Ну, впусти его.
Дверь распахнулась и, предшествуемый по меньшей мере полдюжиной благоухающих запахов, появился цветущий мужчина с тонкими чертами лица. На нем было роскошное одеяние сенаторов, а на руках и на шее сверкали драгоценные украшения.
– Наместник цезарей почитает за честь поклониться жертвеннику Афины Паллады и счастлив узреть в лице ее жрицы прелестное подобие богини, которой она служит. Не выдавай меня, – но когда я вижу твои глаза, могу изъясняться лишь по-язычески.
– Правда всесильна, – ответила Ипатия и приподнялась, приветствуя его улыбкой и поклоном.
– Да, говорят… Твой достопочтенный отец удалился. Он, право, слишком скромен и совершенно беспристрастно оценивает свою неспособность к политическим интригам. Ты ведь знаешь, что я всегда прошу совета у твоей мудрости. Как вела себя беспокойная александрийская чернь во время моего отсутствия?
– Стадо, по обыкновению, ело, пило и… любило, – по крайней мере я так полагаю, – небрежно ответила Ипатия.
– И множилось, без сомнения. Ну а как идет преподавание?
Ипатия грустно покачала головой.
– Молодежь ведет себя, как молодежь, и я сам готов признаться в своей вине. «Вижу лучшее, а следую худшему». Но не вздыхай, а то я буду неутешен. Да, знаешь, твоя самая опасная соперница удалилась в пустыню и собирается посетить город богов над водопадами.
– Кого ты имеешь в виду? – спросила Ипатия, с далеко не философским раздражением.
– Конечно, Пелагию. Я встретился с этой обольстительной и самой легкомысленной представительницей слабого пола на полпути между Александрией и Фивами и убедился, что она превратилась в настоящую Андромаху[19], – стала воплощением целомудренной любви.
– К кому, смею спросить?
– К некоему готскому богатырю. Какие люди рождаются у этих варваров! Право, когда я шел рядом с этим верзилой, я так и думал, что он вот-вот раздавит меня.
– Как, – воскликнула Ипатия, – знатный префект снизошел до беседы с дикарем?
– Его сопровождало около сорока дюжих соплеменников, которые могли бы причинить массу неприятностей робкому префекту, не говоря уже о том, что всегда выгодно оставаться в хороших отношениях с этими готами. После взятия Рима и разграбления Афин[20], похожих теперь на улей, расхищенный осами, я начинаю серьезно смотреть на этих людей. А что касается этого детины, то он знатного рода и хвалится происхождением от своего прожорливого Бога. Он, впрочем, не удостаивал беседой презренного римского наместника, пока его верная и любящая подруга не оказала мне покровительства. Этот малый, впрочем, умеет пожить, и мы скрепили наш дружеский союз самыми утонченными возлияниями Вакху. Но с тобой я не смею говорить об этом. Итак, закатилась звезда Венеры, и восходит светило Паллады. Ну, а теперь скажи мне, что делать со святым поджигателем?
– С Кириллом?
– С ним.
– Твори правосудие!
– О, прекрасная мудрость, не произноси этого ужасного слова вне аудитории. В теории оно очень хорошо, но на практике несчастный наместник должен ограничиваться лишь тем, что удобоисполнимо. Если бы я задумал творить истинное правосудие, то Кирилла со всеми его монахами я должен был бы попросту пригвоздить к крестам на песчаных буграх за городской чертой. Это довольно просто, но совершенно невозможно, как многие другие отличные и простые вещи.
– Ты боишься народа?
– Да, моя дорогая повелительница. Разве вся чернь не на стороне этого гнусного демагога? Разве не могут здесь повториться ужасные константинопольские события?[21] Я не могу наблюдать подобные зрелища; право, мои нервы их не выносят. Быть может, я слишком ленив. Ну что ж, пусть так.
Ипатия вздохнула.
– Ах, если бы ты, уважаемый префект, решился допустить великое единоборство, исход которого зависит от тебя одного! Не думай, что дело тут только в борьбе между христианством и язычеством…
– А если бы даже так, то ведь ты знаешь, что я христианин, служу христианскому императору и его августейшей сестре…
– Понимаю, – перебила его она, нетерпеливо махнув рукой. – Борьба идет не только между этими двумя религиями, и даже не между варварством и философией. Борьба, в сущности, идет между патрициями и чернью, между богатством, образованием, искусством, наукой, – словом, всем, что возвеличивает народ, и дикой шайкой пролетариев, толпой неблагородных, которые должны работать на немногих благородных. Должна ли Римская империя повиноваться собственным рабам или же она должна повелевать ими? Вот вопрос, который разрешится посредством схватки между тобой и Кириллом. И схватка эта будет кровопролитной.
– Вот как? Я бы не удивился, если бы дело дошло до этого, – возразил префект, пожимая плечами. – Вполне возможно, что в один прекрасный день какой-нибудь бешеный монах проломит мне череп на улице.
– Почему бы и нет? Это допустимо в эпоху, когда императоры и консулы ползают на коленях перед могилами ткачей и рыбаков и целуют сгнившие кости презренных рабов.
– Я вполне согласен с тобой, что, с практической точки зрения, много несоответствия в новой, христианской вере, мир вообще кишит нелепостями. Мудрый не опровергает свою религию, если она ему не по душе, так же как и не негодует на свой больной палец. Он ничего не в силах изменить и поэтому должен извлечь наилучшее из наихудшего. Скажи мне только, как сохранить порядок?
– И обречь философию на гибель?
– Этого никогда не будет, пока жива Ипатия, способная обучать мир. Но помоги и дай совет. Что мне делать?
– Я уже сказала тебе.
– Да, в общей форме. Но вне аудитории я предпочитаю практические советы. Например, Кирилл пишет мне, а он и на одну неделю не может оставить меня в покое! – будто среди евреев возник заговор, преследующий цель перерезать христиан. Вот этот документ. Но, насколько мне известно, существует совершенно противоположный, и христиане намереваются перерезать всех евреев… А между тем я не могу оставить без внимания это послание.
– Я не согласна с тобой, мой повелитель.
– Если что-либо произойдет, – подумай только, какие доносы и обвинения полетят в Константинополь!
– Ты не должен принимать к сведению это послание уже по причине того тона, в котором оно написано. Ибо подобное ущемляет твое достоинство и честь государства. Прилично ли тебе объясняться с человеком, отзывающемся о жителях Александрии, как о стаде, которое царь всех царей поручил его руководству! Кто управляет, – ты, знатный наместник, или гордый епископ?
– Право, моя прекрасная повелительница, я уже перестал вникать в этот вопрос.
– Ну, так объяви ему, но только устно, что частное сообщение касается не его, епископа, а тебя, правителя. Поэтому ты можешь принять к сведению его письменные заявления, лишь в том случае, если он представит официальный документ в суд.
– Прекрасно! Царица дипломатов и философов! Я повинуюсь тебе. Ах, почему ты не Пульхерия?[22] Впрочем, тогда в Александрии царил бы мрак, и Орест не удостоился бы высокого счастья поцеловать руку, которую Паллада, сотворившая тебя, заимствовала у Афродиты.
– Вспомни, что ты христианин, – заметила Ипатия с легкой улыбкой.
Префект простился с ней, миновал приемный покой, переполненный аристократическими учениками и посетителями Ипатии, и, раскланиваясь с ними, прошел мимо, обдумывая удар, который он готовился нанести Кириллу. Перед входом стояло много экипажей, рабов, державших зонтики своих господ, толпа мальчишек и торговцев. Свита префекта наделяла зевак пинками и подзатыльниками, но они не роптали. «Как могущественна Ипатия, если сам великий наместник Александрии удостоил ее своим посещением!» – думали они. Среди толпы виднелись и недовольные, хмурые лица, ибо в большинстве своем она состояла из христиан и беспокойных политиков, потомков александрийцев – «мужей македонских».
Садясь в колесницу, префект увидел стройного молодого человека, столь же роскошно одетого, как и он сам. Он спускался по лестнице и небрежным движением руки подозвал негритенка, державшего зонтик.
– Ах, Рафаэль Эбен-Эзра! Мой дорогой друг! Какой благосклонный бог… я хотел сказать – мученик, привел тебя в Александрию именно тогда, когда ты мне нужен?! Садись рядом со мной и поболтаем немного по пути к зданию суда.
Молодой человек принял приглашение. Он приблизился и низко поклонился префекту, хотя этот поклон не только не смягчал, но, по-видимому, и не должен был смягчать пренебрежительного и недовольного выражения его лица. Он спросил, растягивая слова:
– В связи с чем наместник цезарей оказывает такую великую честь одному из своих покорных слуг, который…
– Не беспокойся, я не намереваюсь занимать у тебя деньги, – со смехом отвечал Орест, когда Рафаэль сел рядом с ним.
– Рад это слышать. В семье достаточно и одного ростовщика. Мой отец копил золото, а я растрачиваю его и думаю, что это все, что требуется от философа.
– Не правда ли, как красива эта четверка белых никейских коней? Только у одного из них серое копыто.
– Да… Но я прихожу к убеждению, что лошади надоедают, как и все остальное: они то хворают, то разбивают седока и вообще тем или иным способами нарушают его душевное равновесие. В Кирене меня чуть было до смерти не замучили поручениями по части собак, лошадей, оружия, требующихся его святейшеству, престарелому Нимвроду[23], епископу Синезию.
– Теперь переключись на время на низменные земные дела. Кирилл пишет мне, что евреи собираются перерезать всех христиан.
– Прекрасное, доброе дело! Я бы сердечно порадовался, если бы это подтвердилось. Я думаю, что это соответствует истине.
– Клянусь бессмертными богами… я хочу сказать – святыми! Неужели ты в этом уверен, Рафаэль?
– Да отвратят от меня четыре архангела подобные помыслы. Меня это нисколько не касается. Я только думаю, что мой народ состоит из таких же глупцов, как и прочий мир, и, вероятно, носится с подобными планами. Ему это, конечно, не удастся, и потому ты не должен тревожиться. Если же ты придаешь значение этим сплетням – я им значения не придаю – то могу расспросить обо всем одного из раввинов, так как приблизительно через неделю должен посетить синагогу по делам.
– О, ленивейший из смертных! Мне нужно сегодня же дать ответ Кириллу.
– Лишний повод не осведомляться у своих соплеменников! В таком случае ты можешь заявить со спокойной совестью, что ничего не знал об этом деле.
– Хорошо. По здравому рассуждению такое неведение кажется мне надежной точкой опоры для несчастного государственного мужа. Поэтому не торопись.
– Могу уверить твою светлость, что мне это и в голову не приходит…
– Смотри, вон Кирилл спускается по ступеням Цезареума. Представительный мужчина, хотя и похож на свирепого медведя.
– А за ним следуют его птенцы. Какая мошенническая физиономия вон у того стройного молодца, монаха-псаломщика или что-то в этом роде, судя по одежде.
– Вот они шепчутся друг с другом. Да ниспошлет им Небо приятные думы и более привлекательные лица!
– Аминь! – воскликнул Орест с насмешливой улыбкой. Он произнес бы это с большим убеждением, если бы мог слышать ответ Кирилла Петру:
– Он идет от Ипатии, говоришь ты? Но ведь он только сегодня утром вернулся в город.
– Я видел его лошадей у ее дверей, когда полчаса тому назад шел сюда по улице Музея.
– Мир, плоть и дьявол знают своих приверженцев, которые не придут к нам, пока у них есть возможность посещать своих собственных пророков. Нечего и ожидать этого, Петр.
– А если убрать с дороги этих пророков?
– Тогда, за отсутствием лучшего развлечения, они вспомнили бы и о нас… Царство Божие в Александрии попирается ногами и власть принадлежит не епископам и священникам единого Бога, а предводителям мира сего, с их гладиаторами[24], ростовщиками и паразитами. И так будет до тех пор, пока возвышаются эти аудитории, египетские храмы, полные языческих обольщений, эта выставка сатаны, где дьявол преображается в ангела света, подражает христианской добродетели и украшает своих слуг наподобие служителей истины.
Сопровождаемые небольшой кучкой параболанов, Кирилл и Петр направились по набережной и внезапно скрылись в темном переулке тесного и нищего матросского квартала. Но мы не будем сопутствовать им в делах милосердия, а подслушаем беседу наших изящных друзей.
– За маяком дует отличный ветер, Рафаэль. Это очень хорошо для моих кораблей с пшеницей.
– Они уже отплыли?
– Да. А что? Первую флотилию я отправил три дня тому назад, а прочие снимутся с якоря сегодня.
– А, так ты, значит, ничего не слышал о Гераклиане?[25]
– Гераклиан? Какое отношение – во имя всех святых – имеет наместник Африки к моим судам с пшеницей?
– О, никакого. Меня это дело не касается, но я слышал, что он готовит восстание. Но вот мы уже у твоих ворот.
– Он готовит восстание? – повторил Орест испуганным голосом.
– Он хочет восстать и завладеть Римом.
– Всеблагие боги! Я хочу сказать – боже мой… Вот еще новая забота. Войди и поведай все несчастному жалкому рабу, именуемому наместником. Но говори тихо, ради самого Неба! Надеюсь, что эти предатели-слуги не расслышали твоих слов.
– Нет ничего проще, как сбросить их в канал, если они услышали что-либо, – произнес Рафаэль, следуя с невозмутимым спокойствием за взволнованным префектом.
Бедный Орест остановился, дойдя до покоев, выходивших во внутренний двор. Тут он знаком подозвал еврея, запер дверь, бросился в кресло, уперся руками в колени и, охваченный страхом и смятением, уставился в лицо Рафаэлю.
– Расскажи мне все, все немедленно!
– Я уже сказал тебе все, что знаю, – ответил Рафаэль, спокойно опускаясь на диван и играя кинжалом, украшенным драгоценными камнями. – Я думал, что тебе известна эта тайна, а то бы я ничего не сказал. Меня ведь это не касается.
Оресту, как большинству слабых и развращенных людей, в особенности римлян, была присуща звериная жестокость, и она теперь проснулась в нем.
– Ад и фурии! Бесстыдный провинциальный раб! Твоя наглость не знает границ. Знаешь ли ты, кто я, проклятый еврей? Открой мне без утайки всю правду, или, клянусь головой императора, я ее вырву у тебя раскаленными клещами.
На лице Рафаэля появилось упрямое выражение. Зловещее спокойствие сквозило в его улыбке, когда он произнес:
– Тогда, мой милый наместник, ты окажешься первым человеком на земле, который заставил меня, еврея, сказать или сделать то, чего я не хочу.
– Увидим! – воскликнул Орест. – Сюда, рабы! – и он громко хлопнул в ладоши.
– Успокойся, уважаемый, – произнес Рафаэль, приподнимаясь. – Дверь заперта, перед окнами сетка от москитов, а этот кинжал отравлен. Если со мной что-либо случится, ты смертельно оскорбишь всех еврейских ростовщиков и, кроме того, будешь умирать в мучительной трехдневной агонии. Тебе не удастся занять денег у Мириам. Ты потеряешь самого денежного из твоих друзей и оставишь финансы префектуры, равно как и свои собственные, в плачевном состоянии. Гораздо благоразумнее будет, если ты спокойно сядешь и выслушаешь то, что я могу тебе сообщить как философ и преданный ученик Ипатии. Не можешь же ты требовать от человека, чтобы он сказал тебе то, чего сам не знает.
Орест, оглядев комнату и убедившись, что ускользнуть нельзя, опять спокойно уселся в кресло. Когда рабы стали стучать в дверь, он настолько уже овладел собой, что приказал прислать не палача, а мальчика с вином.
– Ах вы, евреи, – сказал он, пытаясь смехом загладить свою вспышку. – Вы до сих пор остались такими же воплощенными дьяволами, какими были при Тите!
– Именно, мой милый префект. Но обсудим сначала это дело, которое, действительно, важно, по крайней мере, для язычников. Гераклиан в любом случае поднимет восстание – это я узнал от Синезия. Он снарядил войско, уже готов отплыть в Остию, задержал собственные суда с пшеницей и собирается написать тебе, чтобы ты попридержал и свой груз, дабы таким образом уморить голодом и вечный город, и готов, и сенат, и императора, и всю Кампанью. Конечно, только от тебя зависит, согласится или нет на это разумное и, пожалуй, незначительное требование.
– А это, в свою очередь, зависит от его планов.
– В самом деле, нельзя требовать, чтобы ты… мы будем выражаться иносказательно… Если вся затея не стоит связанных с нею трудов…
Орест сидел в глубоком раздумье.
– Нет, – произнес он почти бессознательно, но тут же гневно взглянул на еврея: он боялся выдать себя. – А почем мне знать, не расставляешь ли ты мне одну из своих адских ловушек? Скажи мне, как узнал ты обо всем этом, или, клянусь Геркулесом[26], – в это мгновение он совершенно забыл о своем христианском вероисповедании, – клянусь Геркулесом и двенадцатью олимпийцами…
– Не употребляй выражений, недостойных философа. Я почерпнул эти сведения из верного и простого источника. Гераклиан вел переговоры о займе с раввинами Карфагена, но из-за боязни и верноподданнических чувств они в конце концов отказали ему. Он знал, как и все мудрые наместники, что евреям бесполезно угрожать, и поэтому обратился ко мне. Я никогда не давал денег взаймы, – это противно духу философии, но я его свел со старой Мириам, которая не побоится вести дела с самим чертом. Не знаю, получит ли он деньги, знаю только, что мы владеем его тайной. Если же потребуются все подробности, то тебе их сообщит старуха, которая любит интриги не меньше фалернского вина.
– Так, так… Ты истинный друг…
– Да, без сомнения. А вот и Ганимед[27] с вином, – он является как раз вовремя. Да здравствует богиня мудрых советов, мой благородный повелитель! Что за вино!
– Настоящее сирийское – огонь и мед! Ему исполнится четырнадцать лет в следующий сбор винограда. Уходи, Ганимед! Смотри не подслушивай! Итак, о чем же мечтает наместник?
– Он жаждет получить вознаграждение за убийство Стилихона[28].
– Как? Разве ему не достаточно быть властителем Африки?
– Я думаю, он считает, что это звание вполне оплачено его заслугами за последние три года.
– Да, он спас Африку.
– А следовательно, и Египет. Ты вместе с императором в долгу у него.
– Дорогой друг, мои долги слишком многочисленны, чтобы я мог надеяться погасить когда-либо хоть один из них. Какую же награду он требует?
– Порфиру.
Орест встрепенулся и погрузился в глубокое раздумье. Рафаэль наблюдал за ним несколько мгновений.
– Могу я теперь удалиться, мой благородный патриций? Я сказал все, что знал. Если я теперь не отправлюсь домой, чтобы закусить и подкрепиться, то вряд ли успею разыскать для тебя старую Мириам и обговорить с ней наше небольшое дельце до заката солнца.
– Постой! Как велика численность его войска?
– Уверяют, что около сорока тысяч. Бессовестные донатисты[29] пойдут за ним все, как один человек, если только его финансы позволят ему заменить их деревянные дубинки стальным оружием.
– Прекрасно, ступай… Так! Сто тысяч было бы достаточно, – произнес он задумчиво, когда Рафаэль с низким поклоном покинул комнату. – Он не наберет столько. И все-таки, право, не знаю… У этого человека голова Юлия Цезаря. Арсений, этот безумец, поговаривал о присоединении Египта к Западной империи. Мысль недурна. Гераклиан – римский император, я – неограниченный владыка по эту сторону моря… Затем нужно хорошенько стравить донатистов и церковников, чтобы они с полным благодушием перерезали друг другу горло… Не иметь более на шее Кирилла с его шпионством и сплетнями… Это было бы недурно… Но сколько хлопот и треволнений!
С этими словами Орест вышел из комнаты, чтобы принять теплую ванну.