Она не дала мне времени подумать над ответом. Соскочив с кровати, она приникла ко мне, обвила шею руками, осыпала поцелуями.
– Сейчас же прекрати! Отпусти меня! – крикнул я, пытаясь вырваться.
Она засмеялась, обхватив меня еще сильней, как обезьянка, затем вдруг отскочила и перевернулась через голову обратно на постель. Не потеряв равновесия, она уселась, скрестив ноги, как портной, в изножье кровати и устремила на меня неулыбчивый взор. Я перевел дыхание и пригладил волосы. Мы пожирали друг друга глазами, как звереныши, готовые кинуться в бой.
– Ну? – сказала она; неизбежное «alors?»[20] – вопрос, и восклицание, и ответ одновременно; и я повторил его вслед за ней, чтобы выиграть время и попытаться понять, насколько серьезна эта новая и неожиданная помеха – моя дочь. Затем, пытаясь удержать позиции, сказал:
– Я думал, ты больна.
– А я и была больна… утром. Но когда тетя Бланш померила мне вечером температуру, она оказалась почти нормальной. Может быть, после того, как я стояла у окна, она снова подскочила. Сядь. – Она похлопала рукой по постели рядом с собой. – Почему ты не пришел повидаться со мной сразу же, как вернулся?
Держалась она повелительно, как будто привыкла отдавать приказания. Я не ответил.
– Шутник, – небрежно проронила она. Затем протянула руку и, схватив мою, принялась ее целовать.
– Ты делал маникюр? – спросила она.
– Нет.
– У твоих ногтей другая форма и руки чище, чем всегда. Может быть, так влияет на людей Париж? Ты и пахнешь иначе.
– Как?
Она сморщила нос.
– Как доктор, – сказала она, – или священник, или незнакомый гость, которого пригласили к чаю.
– Очень жаль, – сказал я в полном замешательстве.
– Пройдет. Сразу видно, что ты вращался в высоких кругах… Что вы делали в гостиной – обсуждали меня, да?
Какое-то неосознанное чувство подсказало мне, что детей невредно порой одернуть.
– Нет, – ответил я.
– Неправда. Жермена сказала, за обедом только и разговору было что обо мне. Конечно, из-за того, что ты так долго не приезжал, они тоже подняли шум. Что ты делал?
Я решил говорить правду, когда смогу.
– Спал в отеле в Ле-Мане, – ответил я.
– Что тебе вздумалось? Ты очень устал?
– Я много выпил накануне и ударился головой об пол. И возможно, принял по ошибке снотворное.
– Если бы ты не выпил снотворное, ты бы уехал?
– Уехал? Куда? – спросил я.
– Куда-нибудь. И не вернулся бы, да?
– Я тебя не понимаю.
– Святая Дева сказала мне, что ты можешь не вернуться. Вот почему я заболела. – Вся ее повелительность исчезла. Она пристально смотрела на меня, не сводя глаз с моего лица. – Ты забыл, – добавила она, – в чем ты признался мне перед тем, как отправился в Париж?
– А в чем я тебе признался?
– Что когда-нибудь, если жизнь станет слишком трудной, ты просто исчезнешь и никогда не приедешь домой.
– Я забыл, что говорил это.
– Я не забыла. Когда дядя Поль и все остальные принялись толковать о том, как плохо у нас с деньгами, и о том, что ты поехал в Париж, чтобы попытаться все уладить, – но дядя Поль не очень-то надеялся на успех, – я подумала: вот самый подходящий момент, теперь-то папа это и сделает. Я проснулась ночью, мне было плохо, и тут пришла Святая Дева и встала у меня в ногах. Она была такая печальная…
Мне было трудно выдержать прямой взгляд детских глаз. Я посмотрел в сторону и, взяв с кровати потрепанного игрушечного кролика, принялся играть его единственным ухом.
– Что бы ты сделала, – спросил я, – если бы я не вернулся?
– Убила себя, – прозвучал ответ.
Я заставил кролика танцевать на простыне. У меня возникло смутное воспоминание, что давным-давно, в те дни, когда у меня еще были игрушки, это меня смешило. Но девочка не смеялась. Она взяла кролика у меня из рук и спрятала под подушку.
– Дети не убивают себя, – сказал я.
– Так почему ты так бежал сюда десять минут назад?
– Ты могла соскользнуть.
– Нет, не могла. Я держалась. Я часто так стою. Но если бы ты не пришел, это было бы другое дело. Я бы отпустила руку. Я бы прыгнула вниз и разбилась. И горела бы вечным пламенем в аду. Но лучше уж гореть в аду, чем жить в этом мире без тебя.
Я снова посмотрел на нее: маленькое овальное личико, коротко остриженные волосы, горящие глаза. Страстное признание потрясло и испугало меня, таких слов можно ожидать от фанатика, но от ребенка?.. Я изо всех сил старался найти подходящий ответ.
– Сколько тебе лет? – спросил я.
– Ты прекрасно знаешь, что в следующий день рождения мне будет одиннадцать.
– Прекрасно. Перед тобой еще вся твоя жизнь. У тебя есть мать, тети, бабушка, все, кто живет в замке. Они любят тебя. А ты болтаешь дикую чепуху о том, что бросишься в окно, если меня здесь не будет.
– Но я их не люблю, папа. Я люблю одного тебя.
Так-то вот. Мне страшно хотелось курить, и я механически стал шарить рукой в кармане. Заметив это, она соскочила с кровати, подбежала к небольшому бюро, стоявшему сбоку от окна, вынула из отделения коробок и, молниеносно вернувшись, протянула зажженную спичку.
– Скажи, – обратилась она ко мне, – правда, что корь опасна для еще не рожденных детей?
Такая резкая смена настроения была непостижима для меня.
– Maman говорила, что, если я заболею корью и она от меня заразится и заразит маленького братца, он родится слепым.
– Не могу сказать. Я ничего в этих вещах не смыслю.
– Если маленький братец будет слепым, ты станешь его любить?
Куда девалась ее серьезность! Она принялась выделывать пируэты – сперва одной ногой, затем другой. Я понятия не имел, как ей ответить. Танцуя, она не спускала с меня глаз.
– Будет очень грустно, если малыш родится слепым, – сказал я, но она точно не слыхала.
– Вы отдали бы его в больницу? – спросила она.
– Нет, о нем заботились бы здесь, дома. Но так или иначе, нам это не грозит.
– Кто знает. Возможно, у меня и сейчас корь; если так, я, конечно, заразила maman.
Я не мог не воспользоваться ее обмолвкой.
– Ты только что говорила, будто у тебя был жар, потому что ты боялась, вдруг я не вернусь домой, – поймал я ее на слове. – Ты и не упоминала о кори.
– У меня был жар, потому что ко мне спустилась Святая Дева. На меня снизошла Господня благодать.
Она перестала кружиться, легла в постель и прикрыла лицо простыней. Я стряхнул пепел в кукольное блюдце и оглядел комнату. Странное сочетание детской и кельи. Помимо того окна, из которого она обстреливала меня каштанами, в наружной стене было еще одно, узкое, окно, под ним – импровизированный аналой из ящика для упаковки, покрытого сверху куском старой парчи. Над ящиком висело распятие, украшенное четками, а на самом аналое между двумя свечами стояла статуэтка Божьей Матери. Рядом на стене висело изображение Святого Семейства и голова святой Терезы из Лизье; тут же, на скамеечке, сидела скособочившись тряпичная кукла с пятнами краски по всему телу и воткнутой в сердце спицей. На шее у нее была карточка со словами: «Святой Себастьян-мученик». Игрушки, более соответствующие ее возрасту, валялись на полу, а возле кровати стояла фотография Жана де Ге в форме, сделанная, судя по всему, задолго до ее рождения.
Я погасил окурок и встал. Фигура под одеялом не шевельнулась.
– Мари-Ноэль, обещай мне что-то.
Никакого ответа. Делает вид, что спит. Неважно.
– Обещай мне, что больше не будешь влезать на подоконник.
Молчание, а затем тихое царапанье; вот оно приостановилось, снова раздалось, теперь громче. Я догадался, что она скребет ногтями спинку кровати, подражая мышам или крысам. Из-под одеяла донесся громкий писк, она взбрыкнула ногой.
Давно забытые присловья, которыми взрослые выражают детям свое неодобрение, стали всплывать у меня в уме.
– Не умно и не смешно, – сказал я. – Если ты сейчас же мне не ответишь, я не пожелаю тебе доброй ночи.
Еще более громкий крысиный писк и яростное царапанье в ответ.
– Очень хорошо, – сказал я твердо и распахнул дверь. Чего я хотел добиться этим, один Бог знает, все козыри были в ее руках, ей достаточно было подойти снова к окну, чтобы это доказать.
Но, к моему облегчению, угроза подействовала. Девочка скинула простыню, села на постели и протянула ко мне руки. Я неохотно подошел.
– Я пообещаю, если ты тоже дашь мне обещание, – сказала она.
Это звучало разумно, но я чувствовал, что тут скрыта ловушка. Разобраться во всем этом мог разве Жан де Ге, не я. Я не понимаю детей.
– Что я должен обещать? – спросил я.
– Не уходить навсегда и не оставлять меня здесь, – сказала она. – А уж если должен будешь уйти – взять меня с собой.
И снова я не мог ответить на прямой вопрос в ее глазах. Я попал в немыслимое положение. Мне удалось успокоить мать, угодить жене. Перед дочерью я тоже должен сложить оружие?
– Послушай, – сказал я, – взрослые не могут связывать себя такими обещаниями. Кто знает, что нас ждет в будущем? Вдруг снова начнется война…
– Я не о войне говорю, – сказала она.
В ее голосе звучала странная, извечная мудрость. Хоть бы она была постарше или много моложе, вообще другая. Не тот у нее был возраст. Возможно, я отважился бы сказать правду подростку, но десятилетнему ребенку, еще не покинувшему тайный мир детства, – нет.
– Ну? – сказала она.
Вряд ли хоть один взрослый, ожидая решения своей судьбы, был бы так спокоен и серьезен. Я спрашивал себя, зачем Жану де Ге вообще понадобилось говорить ей, что он может покинуть дом и исчезнуть. Угроза, чтобы добиться послушания, подобно фокусу, к которому минуту назад прибегнул я сам? Или он сделал это намеренно, чтобы заранее подготовить ее к тому, что может произойти?
– Бесполезно, – сказал я. – Этого я обещать не могу.
– Так я и думала, – сказала она. – Жизнь – тяжелая штука, да? Мы можем лишь надеяться на лучшее – что ты останешься дома и мне не придется умереть молодой.
То, как она это сказала – бесстрастно, смиренно, – было страшно. Уж лучше слезы. Она снова взяла мою руку и поцеловала ее. Я воспользовался моментом.
– Послушай, – начал я. – Я обещаю, если я действительно уйду, сказать об этом тебе первой. Возможно, я вообще никому не скажу, кроме тебя.
– Это честно, – кивнула Мари-Ноэль.
– Ну а теперь спать.
– Да, папа. У меня сползло одеяло. Поправь мне его, пожалуйста.
В ногах белье сбилось, и я заправил его под тюфяк, чтобы она не могла двинуться с места. Девочка, не сводя глаз, смотрела на меня. Видимо, ждала, что я ее поцелую.
– Доброй ночи, – сказал я. – Спи спокойно. – И поцеловал ее в щеку.
Она была худенькая, одни кости, маленькое лицо, тонкая шейка и огромные глаза.
– Ну и тощая ты, – сказал я. – Тебе надо побольше есть.
– Почему у тебя такой вид, будто тебе стыдно? – спросила она.
– Вовсе нет. Чего мне стыдиться?
– У тебя лицо человека, который лжет.
– Я постоянно лгу.
– Я знаю. Но, как правило, мне – нет.
– Ладно. На сегодня хватит. Спокойной ночи.
Я вышел и прикрыл за собой дверь. Постоял минутку, прислушиваясь, но изнутри не доносилось ни звука, и, спустившись по винтовой лестнице, я прошел коридором к гардеробной.
Внезапно я почувствовал, как я устал. В доме было тихо. Никто не проснулся от лая собаки или моего стремительного бега по лестницам. Я тихонько вошел в ванную и остановился на пороге спальни. Франсуаза не шевельнулась. Я подошел вплотную к кровати и по ее дыханию понял, что она крепко спит. Я вернулся в ванную, разделся и залез в ванну. Вода уже остыла, но я не хотел открывать горячий кран, боясь потревожить Франсуазу шумом. Вытеревшись, я надел пижаму, в которой спал в отеле, и халат, брошенный на спинку стула. Причесался, как и утром, чужими щетками и затем подошел к столу и взял пакет с инициалами «М-Н». По-видимому, книга. Я осторожно развязал ленточку, развернул обертку; да, это была книга, как я и думал. Называлась она «Маленький цветочек», и вместе с ней там была большая цветная литография с ярко раскрашенным изображением святой Терезы из Лизье, купленная отдельно и вложенная между страницами. На форзаце было написано: «Моей обожаемой Мари-Ноэль от всего сердца. Папа». Я снова завернул книгу и положил ее на стол вместе с остальными пакетами. Видно было, что Жан де Ге очень обдуманно выбирал подарки. Я не знал, что именно он привез матери, но что бы это ни было, она очень его ждала. Медальон осушил слезы жены и помог ей уснуть с возрожденной надеждой. Когда книга будет лежать раскрытой, а она обязательно будет, рядом с картиной на стене башенной комнатки, она даст новую пищу воображению ребенка, девочку станут посещать видения, она станет грезить наяву и, возможно, облегчит этим отцу укоры совести – если у него вообще есть совесть, в чем я сомневался. Я снова высунулся из окна; каштаны по-прежнему падали на гравиевую дорожку по ту сторону рва, от земли струйками поднимался туман, обволакивая темные деревья.
Никто не имеет права играть жизнью людей, нельзя вторгаться им в душу, потешаться над их чувствами. Твое слово, взгляд, улыбка, нахмуренные брови не проходят бесследно, они будят в другом человеке тот или иной отклик: приязнь или отвращение; ты плетешь паутину, у которой нет ни начала, ни конца, нити соединяются с другими нитями, переплетаются между собой так, что один ты вырваться из нее не можешь, твоя борьба, твоя свобода зависят от всех остальных.
Жан де Ге поступал неверно. Он бежал от жизни, он спасался от чувств, которые сам же и вызывал. Ни один человек под этим кровом не вел бы себя сегодня вечером так, как они себя вели, если бы не какой-то его прошлый поступок. Мать не глядела бы на меня испуганными глазами, сестра не ушла бы молча из комнаты, брат не был бы так враждебен, Рене не крикнула бы со ступеней, что она меня ненавидит, жена не плакала бы, дочь не угрожала бы выброситься из окна. Жан де Ге потерпел фиаско. Он был еще больший неудачник, чем я. Вот почему он оставил меня в отеле Ле-Мана и исчез. Это не было шуткой, это было признанием в крахе. Теперь я знал, что он не вернется. Он даже не потрудится узнать, что здесь произошло. Я могу покинуть его дом или остаться здесь – как мне угодно. Если бы я его не встретил, если бы не случилось всего того, что случилось, я в этот самый момент был бы уже в приюте для приезжих в монастыре траппистов, где я надеялся узнать, как пережить фиаско. Я присутствовал бы при вечерней службе монахов, вслед за ними произнес бы нараспев первую свою молитву. Теперь ничего этого не будет, я здесь один. Вернее, не один: я – часть жизни других людей. Никогда раньше меня не волновали ничьи чувства, кроме собственных, если не считать исторических персонажей, которые давным-давно почили вечным сном, – лишь их мысли и мотивы поступков представляли для меня интерес. Теперь у меня появилась возможность все изменить… при помощи обмана. Я сомневался, что ложь может пойти на благо. Вряд ли. Она ведет только к бедствиям, к войне, к несчастью… Но я ни в чем не был уверен. Если бы я тогда поехал к траппистам, я бы, возможно, знал, но вместо этого я – в чужом доме.
Я отвернулся от окна в гардеробной, вошел в спальню, снял халат и домашние туфли. Затем лег в постель рядом с его несчастной женой – она мирно спала, так и не отколов медальон от шали, – и сказал:
– О господи, что мне следует делать? Что правильней – уйти отсюда или остаться?
Ответа не было. Лишь вопросительный знак.
Я спал тяжелым сном, а когда проснулся, ставни были распахнуты настежь, комнату заливал дневной свет, на постели рядом со мной никого не было, из ванной доносились голоса. Я лежал неподвижно, заложив руки за голову и разглядывая все вокруг. Полосатые обои никак не гармонировали с деревянными панелями и тяжелой мебелью, которую, по-видимому, не сдвигали с места ни разу за последние пятьдесят лет. Яркие занавеси и украшенный рюшем туалетный столик в алькове – единственное, чем попытались придать комнате чуть более современный вид. Подушки на креслах, хотя тоже были в полоску, плохо сочетались с обоями по тону: красная полоса перемежалась розовой – это резало глаз, если долго смотреть.
Спальня служила также и будуаром: возле камина стояли чайный столик и небольшой секретер, рядом – горка с фарфором, в глубине – книжный шкаф. Однако, как ни странно, комната не казалась уютней, напротив, это придавало всему помещению какой-то казенный и официальный вид, словно перед вами была витрина мебельного магазина. Можно было подумать, что тот, кто все это здесь расставил, хотел окружить себя любимыми издавна вещами, но хотя те некогда прекрасно выглядели в другой обстановке, здесь, в этих стенах, они плохо вязались друг с другом.
Голоса умолкли, краны то открывались, то закрывались, в коридоре послышались шаги. Где-то хлопнула дверь, зазвонил телефон, взревел и замер вдали мотор машины, наступила тишина. Затем из коридора донеслось шварканье щетки – кто-то подметал пол. Сон оказал на меня странное действие. Я проснулся совсем в другом расположении духа. Мучительная боль, охватившая меня прошлой ночью, утихла. Обитатели замка вновь стали марионетками, я вновь смотрел на все как на шутку. Вчера вечером я был полон сострадания к ним и к себе, мне казалось, будто мне предначертано судьбой искупить все неудачи, постигшие их и меня в жизни. А сама жизнь казалась мне трагедией. Сон изменил мои представления о добре и зле. Я больше не чувствовал себя в ответе за Жана де Ге, все снова стало веселым, хоть и рискованным приключением. Какое мне дело, если даже Жан де Ге вырвался из-под власти семьи и преступил свой моральный долг! Без сомнения, их можно винить в этом не меньше, чем его. Мое сегодняшнее «я» говорило, что вся эта фантастическая ситуация лишь продолжение моего отпуска и, как только она станет неуправляемой – а это рано или поздно случится, – я просто брошу все и уйду. Единственное, что мне грозило, если вообще грозило, – разоблачение – могло произойти только вчера. Но и мать, и жена, и дочь – все трое были введены в обман. Какой бы самый грубый промах я теперь ни допустил, его сочтут чудачеством или капризом по той простой причине, что я выше подозрений. Ни один шпион на службе государства не имел такой личины, не получал такой возможности проникать в души людей… если он этого хотел. А чего хочу я? Вчера вечером я хотел исцелять. Сегодня утром – забавляться. Почему бы не сочетать и то и другое?
Я взглянул наверх, на старомодный шнур от звонка, и дернул его. Шварканье щетки в коридоре замолкло. За дверью послышались шаги, раздался негромкий стук. Я крикнул: «Entrez!», и в дверях возникла та самая розовощекая горничная, что принесла мне накануне обед.
– Господин граф хорошо спали? – спросила она.
Я ответил, что превосходно, и попросил кофе. Затем поинтересовался, где все остальные, и узнал, что госпожа графиня souffrante[21] и еще в постели, мадемуазель в церкви, господин Поль уже уехал в verrerie[22], Мари-Ноэль встает, госпожа Жан и госпожа Поль в гостиной. Я поблагодарил ее, и она вышла. Я узнал три вещи из двухминутного разговора: мой подарок матери не помог; Поль вел фамильное дело – стекольную фабрику; черноволосая Рене была его женой.
Я поднялся с постели, прошел в ванную и побрился.
Кофе в гардеробную мне принес Гастон. Вместо формы шофера на нем была полосатая куртка valet de chambre[23]. Я приветствовал его как старого друга.
– Значит, сегодня дела неплохи? – сказал он, ставя поднос с кофе на стол. – В гостях хорошо, а дома лучше, да?
Он спросил меня, что я надену, и я ответил: то, что он сам сочтет подходящим для утра. Ему это показалось забавным.
– Не платье красит утро, – сказал он, – а человек, который его надел. Сегодня господин граф сияет, как ясное солнышко.
Я выразил тревогу по поводу здоровья матери. Он сделал гримасу.
– Ну, вы же и сами знаете, господин граф, – сказал он, – как это бывает. В старости чувствуешь себя одиноким, тебе страшно, если у тебя нет тут, – он похлопал себя по груди, – крепкого стержня. Физически госпожа графиня крепче всех нас в Сен-Жиле, и умом она тоже крепка, а вот духом она ослабела.
Он подошел к гардеробу, вынул коричневую куртку из твида и принялся ее чистить.
Я пил кофе и смотрел на него. Я думал о том, что ждало бы меня сейчас, находись я в гостиничном номере в Туре или Блуа, а на месте Гастона стоял бы дежурный valet de chambre. С безразличной любезностью, присущей персоналу отелей, он осведомился бы, понравился ли мне город и думаю ли я приехать на следующий год, и забыл бы меня, как только получил бы чаевые, швейцар снес бы вниз мой багаж, и бесхозные ключи заняли бы свое место в ячейке. А Гастон – мой друг, но, глядя на него, я чувствовал себя Иудой.
Я надел одежду, которую он достал, и меня охватило странное чувство, будто на мне платье умершего человека, который некогда был мне очень близок. В дорожном костюме, который я носил накануне, я этого не ощущал. Эта куртка имела свое лицо, от нее исходил, казалось, давно знакомый запах, резкий, но вовсе не неприятный; было видно, что ей приходилось бывать в лесу и под дождем, лежать на траве и голой земле, жариться у костра. Я почему-то подумал о жрецах давно минувших дней, которые во время ритуальных жертвоприношений надевали на себя шкуры убитых животных, чтобы сила и теплая кровь их жертв прибавляли им могущества.
– Господин граф поедет сейчас на фабрику? – спросил Гастон.
– Нет, – сказал я, – может быть, попоздней. Кто упоминал об этом – господин Поль?
– Господин Поль вернется, как всегда, ко второму завтраку. Возможно, он ждет, что вы поедете туда днем с ним вместе.
– Который час?
– Половина одиннадцатого, господин граф.
Я вышел из комнаты; Гастон занялся моей одеждой, рядом в спальне маленькая горничная стелила постель. Я спустился вниз; в холле меня встретил холодный дух мастики и огромный распятый Христос на стене. Из-за двери в гостиную приглушенно доносились женские голоса; не имея желания туда заходить, я тихонько прокрался к двери на террасу, вышел наружу и завернул за угол к своему вчерашнему убежищу под кедром. Стоял золотой осенний денек, небо не слепило глаза голубизной, а мягко просвечивало сквозь полупрозрачную дымку, от земли поднималось влажное тепло; воздух был как бархат. Замок, прекрасный, безмятежный, отгороженный от внешнего мира старыми крепостными стенами вокруг высохшего рва, казался островом, стоящим особняком от деревни и церкви, липовой аллеи и песчаной дороги, островом, где люди жили по стародавним обычаям и законам и не имели никакого касательства ни к почтальону, который сейчас ехал на велосипеде мимо церкви за мостом, ни к высокому фургону с продуктами, подъезжающему к épicerie[24] на углу.
Кто-то пел возле прохода под аркой, ведущего к службам; свернув налево, чтобы не попасться на глаза псу, я увидел внизу женщину, стоявшую на коленях у небольшого углубления внизу стены, которое наполнялось водой из реки. Она стирала простыни на деревянной стиральной доске: во все стороны летели мыльные брызги. Увидев меня над собой, она откинула со лба пряди волос покрытой коричневыми пятнами рукой, улыбнулась и сказала: «Bonjour, monsieur le comte»[25].
Я нашел в стене дверь, за которой был узкий пешеходный мостик; пройдя через ров и повернув налево, мимо гаража и конюшни, я очутился среди коровников – солома, мокрая истоптанная земля, – за которыми был отделенный каменной стеной огород, занимавший акра три-четыре, а за ним до самой кромки леса – обработанные поля. Здесь, у коровника, стоял огромный, туго уложенный золотисто-коричневый стог, рядом громоздились одна на другую тыквы, гладкие и круглые, как попки младенцев, с розовой, лимонной и светло-зеленой мякотью, а на самом верху груды лежали грабли и вилы и белая кошка, зажмурившаяся от солнца.
Внутри коровника полы были еще мокры после мытья, по желобу текла вода, а в воздухе стоял приятный запах свежего молока и навоза, впитавшийся в стены и деревянные стойла. Я повернул обратно, но тут из какой-то норы в конце коровника выползла старуха и, широко улыбаясь беззубым ртом, застучала сабо по направлению ко мне; на плечах ее лежало коромысло с пустыми ведрами, качавшимися в такт шагам.
– Benjour, m’sieur le camte, – сказала она и продолжала что-то говорить, кивая и смеясь, но так быстро и невнятно, что ответить я не мог – ее сильный акцент и отсутствие зубов мешали мне ее понять.
Я ушел, махнув ей на прощание рукой, миновал гору яблок для сидра, готовых под пресс, и двинулся дальше мимо бесчисленных рядов свеклы с султанами багрово-зеленых листьев, все еще покрытых росой. Терпкий и влажный запах корнеплодов смешивался с ароматом сухих подсолнечников, полыни и стеблей малины. Наконец через другую дверь в другой стене я снова вышел к замку, туда, где росли каштаны, испещрившие песок дорожки золотисто-зеленым узором из опавших листьев. Здесь, в этом бывшем парке, тоже не было ничего парадного, голубятня стояла посреди пастбища для коров; пастбище тянулось до самого леса, а лесные дорожки расходились из одного центра, как тянутся во все стороны света тени от стержня солнечных часов. В центре этом на небольшой лужайке возвышалась покрытая лишайником статуя Артемиды – ее античное одеяние покрыто щербинами, правой руки нет совсем.
Я прошел до конца одну из этих длинных дорожек, чтобы издали посмотреть на замок. Передо мной было окаймленное рамой полотно: черно-синяя крыша, башенки, высокие трубы и стены из песчаника сжались до размеров иллюстрации к сказке; за этими стенами больше не было живых, чувствующих людей, я рассматривал картинку в детской книжке, холст на стенах галереи, на котором задержишь на миг взгляд из-за его красоты и тут же забудешь.
Я повернул обратно, мимо дующей в рог Охотницы, и, пройдя всю дорожку, вновь очутился у голубятни: она была забита сеном, но воркующие голуби не собирались ее покидать – они прихорашивались, красовались друг перед другом, с важным видом заходили внутрь через узкие оконца и вновь выходили, кланялись и распускали веером хвосты. Вдруг высокие окна гостиной распахнулись, и на террасе появились Франсуаза и Рене; они замахали, увидев меня, а идущая между ними детская фигурка вырвалась вперед и с криком: «Папа!.. Папа!..» – пустилась бежать ко мне, не слушая матери, сердито велевшей ей вернуться. Промчавшись по пешеходному мостику через ров, она запрыгала по траве мне навстречу, а подлетев почти вплотную, стремительно взметнулась вверх, и я был вынужден поймать ее на лету, как балерину.
– Почему ты не поехал на фабрику? – спросила Мари-Ноэль, повиснув у меня на шее и трепля мне волосы. – Дяде Полю пришлось поехать одному, и он очень сердился.
– Я поздно лег спать… по твоей вине, – сказал я и поставил ее на землю. – Ты бы лучше шла в дом, я слышу, мама тебя зовет.
Девочка рассмеялась и, дернув меня за руку, потащила к качелям у голубятни.
– Я совсем здорова, – сказала она. – У меня сегодня ничего не болит. Ведь ты вернулся домой. Почини мне качели. Видишь, веревка лопнула.
Пока я неумело возился с качелями, Мари-Ноэль, не сводя с меня глаз, болтала ни о чем, задавала вопросы, не требующие ответа, а когда я наконец закрепил сиденье, встала на него и начала энергично раскачиваться; тонкие ноги под коротким клетчатым платьем, таким ярким, что рядом с ним ее личико казалось еще бледней, были пружинистые, как у обезьянки.
Я зашел ей за спину, чтобы сильней ее раскачать, но через минуту она неожиданно сказала:
– Пошли.
И, рука в руке, мы двинулись бесцельно вперед; когда мы достигли дорожки, она принялась подбирать каштаны, но, набив ими кармашек, остальные кинула на землю.
– Мальчиков всегда любят больше, чем девочек? – ни с того ни с сего спросила она.
– Нет, не думаю. С чего бы их любить больше?
– Тетя Бланш говорит, что да, но зато святых мучениц больше, чем мучеников, а потому в райских кущах радость и ликование. Догоняй!
– Не хочу.
Она вприпрыжку побежала вперед, и, пройдя через садовую дверцу в стене, мы очутились на террасе перед замком, в том самом месте, где я был в эту ночь. Подняв глаза на окошечко в башенке, я увидел, как далеко было от подоконника до земли, и мне снова стало страшно. Девочка шла дальше, к конюшням и прочим службам, я за ней. Прыгнув на верх стены надо рвом, она осторожно пошла по ней среди сплетений плюща. Недалеко от прохода под аркой она спрыгнула на землю, и пес, спавший на солнце, потянулся и стал вилять хвостом; она открыла дверцу в загородке и выпустила его наружу. Увидев меня, пес залаял, а когда я крикнул: «Ко мне, что с тобой, дружище?» – он остался на месте, у ног Мари-Ноэль, словно охраняя ее, и продолжал на меня рычать.
– Перестань, Цезарь, – сказала девочка, дергая его за ошейник. – Ты что, вдруг ослеп? Не узнаешь хозяина?
Он снова завилял хвостом и лизнул ее руку, но ко мне не подошел, и я тоже остался на месте; внутренний голос говорил мне, что, стоит мне сделать один шаг, он опять зарычит, а мои попытки подружиться с ним скорее усилят его подозрения, чем успокоят их.
– Оставь пса в покое, – сказал я. – Не распаляй его.
Мари-Ноэль отпустила ошейник, и пес, все еще тихонько рыча, вприпрыжку побежал ко мне, обнюхал и, равнодушно отвернувшись, помчался дальше, тыкаясь носом в плющ на стене.
– Он словно и не рад тебе. Такого еще не бывало. Может быть, он болен. Цезарь, ко мне! Цезарь, дай я пощупаю твой нос.
– Не трогай его, – сказал я. – Он здоров.
Я двинулся по направлению к дому, но пес не побежал за мной и растерянно стоял, глядя на девочку; Мари-Ноэль подошла к нему, погладила по широким бокам, пощупала нос.
Я перевел взгляд от замка на мост и деревню за мостом и увидел, что от церкви спускается вниз какая-то женщина и подходит к въездным воротам. Женщина была в черном, на голове – старомодная шляпка без полей, в руках молитвенник. Наверно, Бланш. Не глядя по сторонам, словно не замечая, что кругом ясный день, она шла, гордо выпрямившись, по гравиевой дорожке к ступеням парадного входа. И даже когда к ней подбежала Мари-Ноэль, ничто не дрогнуло в каменном лице, жесткие черты не смягчились.
– Цезарь рычал на папу, – крикнула девочка, – и был вовсе не рад его видеть! Этого никогда не бывало. Вы не думаете, что он заболел?
Бланш кинула взгляд на пса, который трусил к ней, виляя хвостом.
– Если никто не собирается взять собаку на прогулку, надо ее снова запереть, – сказала она, поднимаясь на террасу; поведение пса явно не встревожило ее. – А раз ты достаточно здорова, чтобы гулять, вполне можешь прийти ко мне заниматься.
– Мне сегодня необязательно заниматься, да, папа? – запротестовала девочка.
– Почему бы и нет? – сказал я, полагая, что этот ответ поможет мне снискать милость Бланш. – Спроси лучше маму, как она думает.
Словно не услышав моих слов, Бланш прошла мимо нас прямо в дом; казалось, я просто для нее не существую. Мари-Ноэль взяла меня за руку и сердито ее затрясла.