– Вот це так! – кричит Доценко. – Вот це гарно!
Люди-факелы мечутся по саду. Одни бегут назад, в огонь, другие несутся на нас, третьи катаются по земле…
Страшное это зрелище, когда горят люди. Даже когда понимаешь, что это горят фашисты, которые идут тебя убивать.
На флангах усиливается пулеметная стрельба соседей. Немцам не дают обойти участок нашей обороны.
Шведов приказывает прекратить огонь и приготовиться к отражению новой атаки. Мы знаем, она последует, как только перестанет гореть бензин. Обычный огонь – подожженные рейки забора, пылающие кусты, хворост – немцев не задержит.
Теперь наша задача создать видимость оставления рубежа.
Водитель полуторки Рахимбеков начинает нервно сигналить, шумно форсирует обороты двигателя, а затем, продолжая гудеть, съезжает по дороге вниз, к шоссе.
Мы затаились в кустах и за деревьями в глубине сада.
В доме засели четыре пограничника во главе со старшиной Доценко. Но выглядит дом покинутым. Даже дверь на крыльцо оставлена раскрытой.
Немцы смогут войти в сад беспрепятственно. Когда они окажутся на линии дома или приблизятся к нему вплотную, дом оживет. Доценко и его бойцы – Андрей окрестил их «домовыми» – откроют прицельный огонь, забросают фрицев гранатами… Фашисты кинутся к дому. Тогда им в тыл должны ударить мы. А на дальнейшее команда простая: «Живым в плен не сдаваться».
До сих пор мы были крепким орешком. Даже удивительно, что так долго сумели продержаться.
Меня вдруг охватывает странное нетерпение. Скорее бы конец! Ожидание смерти – «вот сейчас, вот-вот сейчас» – трудно выдерживать долго. Наступает момент, когда оно становится невыносимым.
«Ну, вы, фрицы! – кричит во мне внутренний голос. – Давайте уж свою зеленую ракету! Начинайте уж свой картавый ор! Идите сюда, строчите же, строчите!..».
Не встретив сопротивления в начале новой атаки, немцы неожиданно залегли на склоне. Вперед, в сад, двинулась только разведка из шести человек. Видно, мы успели крепко насолить противнику, и он ждал очередного подвоха.
Андрей снова напомнил:
– Не стрелять!
Мы лежали не шевелясь.
Над садом одна за другой зависали осветительные ракеты. Сине-зеленый светильник раскачивался на стебельке дыма, словно гигантский фантастический цветок. Каждый раз наступал короткий голубой день. Затем цветок сникал и падал. Воздух наполнялся едкой гарью.
Послышались гортанные немецкие команды. Шведов приподнялся и вопросительно посмотрел на меня. Я показал, что ничего не понял.
Гитлеровцы поползли вперед небольшими разрозненными группами по всей ширине участка. Но основная масса их оставалась на месте. Такой вариант, насколько я понимал, планом Андрея предусмотрен не был.
Осветительных ракет немцы больше не пускали. Над темной, как вода, травой, покачиваясь, плыли бледно поблескивающие каски.
Когда первые группы фашистов приблизились к дому, «домовые» открыли огонь. Их автоматы ударили из окон. Раскрытая дверь захлопнулась. В ответ фашисты окатили стены струями пуль. Дружно прозвенели стекла окон, глядящих в сад.
– «Не стрелять!» – снова передал по цепи Шведов.
И теперь не стрелять? Как же так? Фашисты уже изрешетили дверь, уже рвутся внутрь. Дом, правда, огрызается. Автоматная очередь отбрасывает вбежавших было на крыльцо немцев. Фашисты лезут в окна первого этажа. Окон – шесть только с одной стороны. А ведь бой идет уже и по ту сторону дома. Пятерым его защитникам не удержаться против взвода автоматчиков. Они ждут помощи, которая им была обещана. Наверняка считают секунды – вот-вот мы ударим в тыл фашистам, беснующимся вокруг дома и спокойно подставляющим нам спины.
Но Шведов снова и снова приказывает: «Не стрелять! Не стрелять!» Я делаю ему знаки. Он отмахивается. Грозит мне кулаком. Неужели он решил пожертвовать «домовыми»? Он хочет выиграть время, хочет нанести атакующим как можно больший урон. Их основные силы ведь еще не вступили в бой. Разумом я все это понимаю. Но все равно невозможно же безучастно наблюдать, как истребляют наших товарищей.
Фашисты уже влезли в дом. Вспышки автоматных очередей заметались в оконных проемах. Доносится глухой треск гранат, рвущихся в здании… Бой перекинулся на второй этаж и мечется там по комнатам. Вдруг разом в доме стало тихо и темно. Так тихо и темно, точно он пуст. И тогда на крышу через слуховое окно вылез человек. Он в изодранном обмундировании, без фуражки, без автомата. Я узнаю старшину Доценко. Он растерянно оглядывается. Потом вынимает из кармана гранату и спокойно, будто отмахиваясь от назойливых мух, швыряет ее в окошко, через которое только что вылез. Он распрямляется и зло грозит кулаком. Нет, не в сторону противника, а туда, в сторону противоположного склона высоты.
– Продали, гады! – кричит он. – Прикрылись нашими жизнями и драпанули!
«Да нет же, мы здесь, мы здесь», – шепчут мои губы.
Один из фашистов попятился на несколько шагов от дома и поднял автомат. Это уже не бой, это расстрел безоружного.
Я не выдерживаю – вскидываю винтовку, прицеливаюсь в палача. Андрей навалился на меня медведем… подмял, схватил за руки.
– Не сметь! Отставить!
Короткая очередь.
Когда я поднимаю глаза, на крыше уже никого нет.
Красноречивый предсмертный жест старшины Доценко – кулак, показанный вдогонку удравшим, как он решил, товарищам, – оказался его последней боевой заслугой. Залегшие вокруг склона фашисты зашевелились. Спокойно, будто после тылового привала, поднимались они с земли во весь рост, отряхивали мундиры, поправляли снаряжение. Некоторые снимали каски и вытирали платками головы. Потом, повинуясь какой-то негромкой команде, немцы устало, нестройной толпой, зашагали к дому.
Солдаты, овладевшие домом, расселись на ступеньках крыльца. Замигали зажигалки. Какой-то высокий фриц заиграл на губной гармошке бодрый марш.
Я повернулся в сторону Андрея, чтобы показать ему, что все теперь понимаю, что оценил его выдержку… Но Шведова рядом со мной не было. Он отполз за кустами вправо и вперед, чтобы оказаться в тылу у немцев, шагавших по саду.
Фашистов было не менее полусотни, не считая тех, что торчали возле дома. Нас было не больше двенадцати человек. Но при сложившихся обстоятельствах мы могли отомстить за смерть товарищей и дорого продать свою жизнь.
Я не ошибся. Пулемет Андрея начал строчить справа от нас, позади гитлеровцев. Сразу же ожила и вся наша позиция. Фашисты заметались. Раздались крики, команды, стоны. Солдат с губной гармошкой не сразу сообразил, что произошло, и продолжал играть.
Гитлеровцы попадали в траву.
Все вокруг заполнилось уже знакомым пересвистом пуль.
Андрей снова возле нас. Его команды, бодрые и четкие, отгоняют мысль, что мы – горстка обреченных на гибель в этом неравном бою.
– Бей, бей того, кто поближе! – кричит он. – Дальние стрелять в темноте не будут, своих перебьют!.. Бей лежачих! Подымай гранатами! Поднявшихся коси! В каски бей! Вблизи рикошета не будет!..
Он явно в своей стихии. В голосе Андрея и азарт и лихость.
Благодаря неожиданности нашей атаки немцы понесли потери, не сразу сориентировались в расположении противника и в его численности. Сказалась их непривычка к ночному бою. Вскоре, однако, они пришли в себя. Можно было заметить, как ползком вновь стягиваются небольшие группы. Потом эти группы стали расползаться, стараясь охватить нас полукольцом.
А нас становится все меньше. Плотность нашего огня слабеет. Немцы настойчивей и гуще продвигаются вперед. Мы подходим ближе друг к другу. Сколько нас теперь? Совсем мало. Если бы фашисты пошли в атаку, смяли бы в миг. Темнота и боязнь очередного подвоха заставляют их действовать осторожно.
Передо мной метрах в десяти, чуть правее, ползут несколько фрицев. Надо их остановить, не то проползут дальше и окажутся у нас в тылу. У меня в карманах тужурки по лимонке. Швыряю гранату в центр вражеской группы. Крики, автоматные очереди. Ствол дерева прикрывает меня от осколков. Я снова слышу набегающий топот.
Фашисты бегут на меня в рост. Я выскакиваю из-за ствола. Швырнуть лимонку и тотчас назад, за ствол!..
Граната еще не успевает упасть, как я спохватываюсь: не выдернул кольца! Немцы этого не знают и кидаются наземь. Подхватываю правой рукой десятизарядку. Я должен перебить или хотя бы отогнать этих фрицев. Я должен подобрать свою гранату и кинуть ее так, как надо!
Ничего этого сделать я не успеваю. Страшной силы удар раскаленным прутом в грудь, под самую шею, прожигает меня насквозь и валит на спину. Как сквозь сон слышу я короткие очереди пулемета.
Переворачиваюсь на живот. Подымаюсь, перебирая руками по стволу дерева. Зачем? Хочу жить. Мне кажется, пока я буду стоять, я не умру. Стоя не умирают. Но стоять я не могу. Ноги сами идут по кругу. Я хочу, мне очень надо сказать – «мама»… Это короткое слово выливается у меня изо рта теплой соленой струйкой. Я подставляю ладони и ловлю в них это маленькое теплое слово, но тут же расплескиваю его и падаю лицом вниз. Я не знаю, что я теперь говорю, но чувствую, что какие-то горячие слова текут и текут у меня изо рта… Много слов. Они душат меня, я не могу дышать…
Кто-то переворачивает меня на спину, приподнимает. Удушье сразу отхлынуло. Я делаю вдох и открываю глаза. Будяков подтягивает меня к дереву и прислоняет спиной к стволу. Я пытаюсь глазами поблагодарить его, хлопаю веками. Он, видимо, понял меня.
– Ладно, ладно, не болтай!.. И не вались, не то опять захлебнешься.
Будяков ложится возле меня и стреляет, стреляет…
Я сижу спиной к дереву и с открытыми глазами вижу удивительный сон.
Я вижу малиновое небо над Ленинградом. На фоне зарева над гребнем высоты со стороны шоссе вырастают силуэты людей в кепках и ватниках, с винтовками в руках. Я их узнаю – это рабочие ребята, устанавливавшие внизу за дорогой броневые колпаки.
Они с ходу бегут в атаку, громко кричат.
Мне чудится натужный вой мотора на дороге и знакомые настойчивые сигналы… Вот оно что – это возвратилась машина Рахимбекова. Обогнув сарай, полуторка поднимается в сад. Из ее кузова выпрыгивают красноармейцы, на землю спускают какие-то большие и тяжелые предметы. Может быть, минометы?
Бой за моей спиной становится все глуше. Кто-то трогает меня за плечо, тихонько поворачивает, будит… Вокруг стало светло – ярким факелом горит полуторка.
Я вижу возле своего лица лицо Андрея.
– Саня, – говорит он. – Саня, очнись…
На глазах у Андрея слезы. Разве может такое быть? Значит, я все еще не проснулся. До чего же нелепый сон!
– Надо держаться, Саня! Надо держаться, – говорит Андрей. – Приказа умирать не было!
Движением век я отвечаю ему: «Понял! Я понял, Андрей… Я постараюсь…»
Подходят два паренька в кепках, в ватниках с повязками санитаров. Меня кладут на носилки. Сейчас унесут. Я сжимаю как могу руку Андрея и спрашиваю его глазами: «А ты теперь куда, Андрей?»
Он понимает мой вопрос.
– Туда, Саня, туда, – Шведов показывает рукой в сторону удаляющегося боя.
Много с той поры прошло времени. Тогда, в сорок первом, врачи вернули меня в строй. Чего только не пришлось увидеть и пережить за долгие четыре года войны! Мой первый фронтовой день вроде бы померк в памяти. Но вот, благодаря одной неожиданной встрече, этот далекий-далекий день вдруг ожил перед моими глазами. И не только перед глазами. Я как бы заново пережил его.
А встреча произошла так.
Я еду на дачу. Пятница. Электричка переполнена, несмотря на пасмурный день. Вагон забит молодежью, в основном туристами. Кругом рюкзаки, тюки с палатками. Бренчат гитары, гремят транзисторы, стучат костяшки домино.
На сиденьях, возле которых я стою, юноши и девушки играют в карты. Выкрики, хохот…
Двое парней, сидящих по краям, в игре не участвуют. Свое присутствие они утверждают пением. Тянут под гитару популярную песню. Я давно обратил внимание на то, что ее унылый мотив плохо вяжется с текстом, претендующим на героику.
«А мы ребята, а мы ребята семидесятой широты…» – монотонно повторяют певцы.
Потом оба паренька встают и идут в тамбур курить. Один из них «бронирует» свое место рюкзаком. Другой обращается ко мне: «Отдохните пока, папаша».
Я не сажусь и вдруг обращаю внимание на пассажира у окна. До этой минуты его лицо было заслонено от меня парнем с гитарой.
Седой ежик волос. Резкий профиль. Что-то давно знакомое все явственней проступает сквозь черты его лица. Не могу вспомнить, где и когда я встречал этого человека. Одно знаю твердо – очень давно. В молодости. А в молодости для нас с ним вернее всего означает – на войне.
Надо увидеть его глаза. Я протискиваюсь чуть вперед, к спинке противоположной скамейки. Человек у окна поворачивается в мою сторону. Он скользит по мне равнодушным взглядом. Зато я теперь его узнал. Ну, конечно, это он – лихой моряк Павел Кратов!
За тридцать с лишним лет Кратов сильно изменился. Округлились могучие плечи, размякли резкие, угловатые черты. Даже нос вроде бы чуть-чуть раздался. Но брови все такие же черные.
И глаза все те же – пристальные, суровые…
Да, это он. Если бы у меня оставалось хоть малейшее сомнение в этом, оно бы тотчас рассеялось, как только я приметил характерную деталь его одежды. Вырез светло-розовой летней рубахи заполняли полосы морской тельняшки… Он, он! Пашка Кратов, лихой моряк, «полосатая душа», как обозвал его в тот далекий день на развилке пожилой шофер.
Я уже открыл было рот, чтобы окликнуть Кратова, но удержался. Как начать объясняться через головы людей? Кто его знает, какие скажутся слова. К тому же говорю я плохо. Сказывается то первое мое ранение. Больше хрипа, чем голоса. Чего доброго, молодые люди подумают, что пьяный расчувствовался, смеяться начнут.
Я решил дождаться, когда Кратов будет выходить. Поезд не идет дальше Зеленогорска. В крайнем случае, проеду свое Комарово, потом вернусь.
Кратов вышел на несколько остановок раньше моей станции, в Дибунах. Я последовал за ним. Передо мной в толпе шагал человек в кургузом гражданском пиджаке, в мешковатых брюках, в сдвинутой на затылок шляпе в дырочках.
Кратов направился мимо стеклянного павильона, перед которым на улице были расставлены разноцветные столики и стулья.
– Простите, ваша фамилия Кратов? – прохрипел я. Он остановился, с недоумением оглядел меня.
– Ну, Кратов.
– А зовут вас Павел?
– Покуда так называли… Откуда меня знаете?
– А вы не узнаете меня?
– Что-то не припоминаю.
– Данилов я. Саня.
– Не знаю такого.
– А помните сорок первый год, шестнадцатое сентября? Вы со старшим сержантом Шведовым в Ораниенбаум добирались.
– В Рамбов, что ли?
– Совершенно верно. В Рамбов… К вам тогда переводчик присоединился. Возле Кировского завода…
– Погоди, погоди… Это дурашливый такой?
– Ну, вот вы меня и вспомнили, – обрадовался я. – Это я самый и есть, Данилов Александр.
– Да брось ты! – лицо Кратова осветилось улыбкой. – Жив, значит! Здоров! Молодец!
Кратов протянул мне руку, а левой сильно ударил меня по плечу.
– А хрипишь-то с чего?
– Да вот, – я расстегнул ворот рубашки, – в тот же день, вернее, уже ночью заглотнул пулю. Едва отходили меня.
– Ишь ты. А потом еще воевал?
– Воевал. До самого конца.
– А сейчас кем работаешь?
– Профессором. Историк я.
– А! – протянул Кратов. – А войну в каком звании кончил?
– Капитан.
– Ишь ты. И наград небось нахватал?
– Есть кое-что.
– Подумать! Вот чудеса! А я так старшиной всю войну и прошел. Так, так, переводчик. А старшего сержанта того – Шведова – не встречаешь?
Я рассказал Кратову о своих попытках разыскать Андрея. О том, что отчаявшись найти его в живых, положил в его память большую охапку цветов возле обелиска, что установлен теперь у дороги в Стрельну.
– Жаль, если погиб, – вздохнул Кратов. – На такого, как он, и морскую форму вполне можно было надеть.
Было ясно, что Павел Кратов внутренне мало изменился. Мне захотелось подробнее узнать, как складывалась его военная судьба после того дня и как жил он после войны.
Мы стояли возле буфета, и я предложил:
– Может быть, выпьем по рюмке ради такой встречи. Посидим, поговорим…
– Это можно. Помянем кого следует. …А помнишь, переводчик, как ты тогда нам со Шведовым одеколон поставил?.. Да, надо, надо посидеть… Порассказать есть о чем… Только в другой раз… Сегодня мне нельзя. Нюрка не любит, когда от меня вином пахнет.
– Нюрка? – У меня перехватило дыхание. – Какая Нюрка?
– Внучка. Нюркой мы ее назвали… Игрушки ей тут кое-какие везу… Четыре годика уже… Ох и боевая девка! Красивая! Глазищи во какие. Черные. А головка беленькая… Любовь у нас с ней невозможная. Лучше деда Паши никого для нее нет. Даже не пойму, чего это она во мне такого хорошего нашла… В общем, сегодня не могу я. А с тобой, переводчик, мы обязательно встретимся. Надо вспомнить молодость. Записывай мои координаты.
Дело было в феврале сорок второго. В самое лютое время блокады. Часть, в которой служил старший лейтенант Капитонов, стояла под Пулковом. В тот день его отпустили домой проведать мать и сестру, от которых давно не было известий.
Капитонов шел пешком по Международному проспекту2 и не узнавал Ленинград. По свету – над городом был яркий день, а по безмолвию – глубокая ночь.
Заледеневшими, безжизненными скалами стоят дома. По пустынным улицам метет поземка. Снегом занесены подворотни и подъезды. Кривые стежки пересекают мостовые, тянутся по панелям. Вдоль домов медленно передвигаются редкие пешеходы. Человеческой речи не слышно. Обессилевшие молча оседают на снег и не просят о помощи. Мало у кого хватает сил поднять упавшего.
Несколько раз он останавливался около пожаров. Дома не полыхают, а подолгу тлеют и чадят, как сырые головешки. Их и не пытаются гасить. Нет воды. Да и как проехать по улицам пожарным машинам?
Капитонов был потрясен увиденным. Разумом он понимал, что живы ленинградские заводы и фабрики, что на них ремонтируют танки, точат снаряды и мины, шьют для фронта теплые вещи… Он понимал, что многие люди сидят по своим квартирам, стараясь без крайней надобности не расходовать силы и не выходить на мороз… Но эта мертвая тишина улиц, эти безжизненные дома… Капитонов не раз ловил себя на том, что идет слишком медленно, и ускорял шаг. Но стоило ему погрузиться в тяжкие думы о родном городе, о судьбе своих близких – его шаги снова становились медленными, будто мысли и в самом деле обладали пригибающей тяжестью.
Так и брел он – то убыстряя шаг, то медленно. Не раз помогал подняться осевшим на снег людям. Не раз впрягался в салазки с мертвецом и тихо шел рядом с молчаливым родственником или соседом умершего, пока тот не останавливался, чтобы отдохнуть. Тогда Капитонов шел дальше. Ждать он не мог.
На Загородном, ближе к Владимирской площади, людей было больше. Неподалеку был Кузнечный рынок. Теперь он стал толкучкой. Там можно было выменять какую-либо ценную вещь на кусок хлеба, на дуранду или плитку столярного клея.
На площади, возле аптеки, кто-то тронул Капитонова за рукав:
– Товарищ старший лейтенант…
Капитонов остановился. Перед ним стоял невысокий мужчина лет сорока, в шапке-ушанке и в теплом полупальто. Мужчина смотрел на Капитонова большими глазами, то и дело переводя взгляд на вещмешок.
– Слушаю вас.
– Товарищ старший лейтенант, – быстро заговорил прохожий, – возьмите часы. Замечательная машина. Золотая. Павел Буре.
С этими словами он отогнул рукав.
В довоенной юности у Капитонова были две заветные мечты: велосипед и наручные часы. Первая так и не осуществилась. Ну а часы в студенческие годы приобрел. Большие, карманные, переделанные по тогдашнему обыкновению на наручные. Они неплохо служили ему до сих пор. Но он не забывал, что они не настоящие наручные. Может быть, поэтому на его лице отразилось мимолетное волнение и даже колебание. Прохожий это заметил и теперь уже более настойчиво взял Капитонова за рукав:
– Зайдемте сюда, в парадную.
Они поднялись на один пролет к подоконнику.
Часы были и в самом деле замечательные. Продолговатый золотой корпус чуть прогнут, чтобы плотно ложиться на руку. На сером, дымчатом циферблате блестели золотые стрелки, а вокруг него чернели римские цифры. Только цифры «шесть» и «двенадцать» были рубиново-красными.
О таких часах Капитонов никогда и не мечтал, потому что таких никогда не видел.
– Послушайте, какой ход, – сказал прохожий, – вы только послушайте! – в его голосе звучал неподдельный восторг.
Капитонов приложил часы к уху. Звук, который он услышал, был неожиданным. В нем совсем не чувствовалось металла. Казалось, в маленьком холодном корпусе билось что-то живое. Капитонов вспомнил, как, положив голову на грудь жены, перед ее отъездом в эвакуацию, долго вслушивался в биение ее сердца. Конечно, ход этих часов – не биение сердца. Но все-таки напоминал его. И поэтому Капитонов слушал и слушал, не в силах опустить руку.
– Напрасно вы сомневаетесь, – сказал прохожий. – У них отличный ход. Идут абсолютно точно.
И тут он заговорил быстро, словно боясь, что не успеет сообщить Капитонову нечто очень важное.
– От отца мне достались. Он был крупный инженер. Бывал за границей. Купил эти часы в Париже. Мне подарил, когда я институт кончил. Я тоже инженер. Храню их как память об отце. И сам их полюбил. Не знаю даже, как без них буду жить… Обойдусь, конечно… Дочка бы осталась жива. Жена недавно умерла. И вот несчастье опять. Воспаление легких у дочки. Врач сказал – нужен гусиный жир. Где уж тут! Хоть какого-нибудь достать. Сала или масла. А если правду сказать… Вам скажу правду. Себе не говорю. Умирает она, моя девочка. Семнадцать лет ей. Красивая. Даже очень красивая. Маленькая надежда все-таки у меня есть… Извините, что я к вам пристал… На толкучку идти боюсь. Вырвут часы и ничего не дадут. Бывает… Прошу вас – возьмите часы. Очень вас прошу.
– Что вы за них хотите? – спросил Капитонов, возвращая часы владельцу.
– Что дадите. У вас, наверное, тоже есть близкие в городе.
– Мать и сестра… Если живы.
– Живы. Будем надеяться… Я понимаю – то, что вы дадите мне, вы отнимете у них. Смотрите сами. Что можете. Масла немного. Если есть. В конце концов – все будет благом. Смотрите сами…
Капитонов снял с плеч вещмешок и развязал его.
«Легко сказать – смотрите сами», – подумал он.
Только несколько недель назад фронт начали хорошо снабжать. Заработала Ладожская дорога. Тогда впервые он получил казавшийся сказочным командирский паек: мясные консервы, сгущенное молоко, галеты, солидный брусок масла. С тех пор он получал такой паек еще три раза. Но за все время – почти ни к чему не притронулся.
Это было непросто. Несмотря на то что хлеба стали давать больше и приварок стал гуще, аппетит оставался волчьим. Сказывались месяцы недоедания. Да и жизнь в промерзших землянках, в железной стуже окопов требовала много калорий. Теперь только он догадался, что слово «искушение» происходит от «кусать» и «кушать»… Обо всем этом Капитонов невольно вспомнил сейчас, выкладывая на подоконник банки консервов, сгущенку и масло.
Прохожий как завороженный смотрел на продукты.
– Что дадите. Что дадите. За все скажу спасибо…
Он вынул из кармана полупальто небольшой серый мешок и растянул вдетую в него тесемку.
Капитонов не сразу понял, почему этот неказистый мешок, залитый чернилами, с красной вышивкой на боку, напомнил ему что-то очень далекое и вместе с тем очень близкое. Но тут же он сообразил, что это мешок для галош, который обязаны были иметь младшие школьники.
Он вспомнил, сколько переживаний было связано у него самого с таким же вот мешком… На нем он впервые в жизни, со старанием и чувством ответственности, выводил свою фамилию. Ужасно он тогда написал ее химическим карандашом на мокрой материи. Криво, неровно. Все расплылось… А сколько было неприятностей с этими мешками! То их забывали дома. То вместо своего в раздевалке получали чужой… В четвертом классе он устроил дома бунт против галошного мешка: «Хватит! Не девчонка же я. И вообще уже не маленький!»
Капитонов взял мешок в руки и прочел аккуратно вышитую надпись: «Валя К. 4 «а». 1936 год».
– Что дадите. Я никакой цены не назначаю, – повторил прохожий.
– Дам вам половину того, что есть. Больше не могу, – сказал Капитонов.
– Половину?! – Прохожий, как показалось Капитонову, покачнулся. – Нет, нет… Это много. Что вы?!
Капитонов, не отвечая, положил в мешок прохожего банку сгущенки, банку мясных консервов, буханку хлеба. Затем он вынул из ножен, висевших у ремня, нож и разрезал пополам порцию масла. Только сегодня утром он сам спрессовал его из брусков своего пайка. Добавив к этому пару горстей галет, он затянул тесемку и протянул мешок прохожему. Тот крепко прижал его к себе.
– Много это. Много, – повторил он. – Я не ожидал, что столько… Правда, часы хорошие. Вы не пожалеете…
Прохожий протянул часы Капитонову.
– Часы оставьте у себя. У меня есть часы. И ходят они неплохо.
Капитонов стал спускаться с лестницы.
Прохожий молча пошел за ним. Внизу он бочком прошмыгнул мимо Капитонова в приоткрытую вмерзшую в сугроб дверь подъезда и побежал.
Когда Капитонов вышел на улицу, он увидел спину своего недавнего собеседника. Бежал тот с трудом, еле-еле, но бежал. Перед самым углом прохожий оглянулся. Через мгновение он скрылся за поворотом. Капитонов пожал плечами и пошел своей дорогой к Невскому. Теперь ему было недалеко идти. Литейный проспект просматривался отсюда, от угла Невского, насквозь, до самого Литейного моста. Капитонов еще не мог различить свой дом там, впереди, с левой стороны. Но он уже как бы видел его, он ощущал его в строю других домов проспекта. Во всяком случае он уже знал теперь, что его дом цел. Тем острее охватило его беспокойство за своих близких. Как они там? Живы ли? Мать ведь очень плоха. Может быть, ее уже нет, а сестра не решается написать об этом?
На середине заметенного снегом Невского его снова кто-то осторожно тронул за рукав. Капитонов увидел того же прохожего.
– Извините. Ради бога, извините. Мозги, видно, тоже худеют от голода. Помутилось вот в голове. Решил, что вы хотите меня забрать.
– Куда забрать? – не понял Капитонов.
– Ну арестовать, что ли. За спекуляцию часами. Я же говорю, помутилось в мозгах… Потом очнулся. Одумался. Еле догнал вас. Извините. Как я мог так подумать?! Сам не пойму.
– Не за что извиняться. Идите домой. Ждет ведь вас дочь.
– Сейчас пойду. Мне недалеко… Только прошу вас, очень прошу… Лучше всего – если бы взяли вы часы. Но я понял – вы не возьмете… Дайте мне адрес вашей матери. Мне он нужен…
– Зачем?
– Не знаю. Пока не знаю зачем именно… Но если не дадите, пойду за вами – узнаю, где она живет.
Капитонов расстегнул полевую сумку, вынул последнее письмо из дома и оторвал от конверта полоску с обратным адресом.
– Вот, возьмите…
Следующий раз Капитонова отпустили домой через два месяца. Теперь он ехал по городу на трамвае. Ехал и не мог нарадоваться тому, что пошел в Ленинграде трамвай. Радовался его веселым, бодрым звонкам. В них звучало что-то весеннее, задорное. Да ведь не зря и раздавались звонки. На улицах было много пешеходов. Вдоль всего маршрута трудились женщины. Одеты они были все по-разному – кто в телогрейках, кто в зимних пальто с меховыми воротниками… Платки, шляпы, армейские шапки-ушанки. Женщины скалывали ломами лед, сгребали снег и, впрягшись тройками и четверками в большие фанерные щиты, стаскивали сколотый лед и снег к берегам рек и каналов. Слышались громкие голоса и смех.
Трамвай несколько раз останавливался из-за артобстрела. Пассажиры вбегали в ближайшие подворотни и подъезды. С воем пролетали снаряды. Враг тоже знал, что жизнь вернулась на улицы осажденного им города.
И дома, в их комнате, стало теперь совсем иначе. Маскировочная штора поднята. С окна сняты подушки и одеяла. А на кухне идет вода.
Мать и сестра, хоть и ходят по квартире в ватниках, в теплых платках и в перчатках, выглядят совсем не так, как в том страшном феврале. Тогда он застал их полуживыми, почерневшими, замотанными в бесчисленные одежки. Они говорили только о еде, не верили, что сумеют выжить. Мать передвигалась по комнате, держась за стены, за холодную трубу «буржуйки», протянутую к окну, за уцелевшую мебель… Теперь все это было позади.
Окидывая взглядом посветлевшую комнату, Капитонов вдруг заметил на буфете знакомый серый мешок с красной вышивкой. Он взял его в руки и прочитал: «Валя К. 4 «а». 1936 год».
– Мама, откуда здесь этот мешок?
– То есть как откуда? – удивилась мать. – Я думала, ты знаешь… Приходил тут с месяц назад один человек. Принес этот мешок полный отрубей. Сказал, что это от тебя. Мы обрадовались. Время еще было такое тяжелое! Очень нам пригодились тогда эти отруби.
– А больше он ничего не говорил? О себе, о дочке?
– О дочке? Нет, не говорил. Я поняла, что он одинокий… Насчет мешка этого был разговор. Мы хотели пересыпать отруби и отдать ему мешок. А он сказал – не надо, пусть, мол, останется вашему сыну на память.
Капитонов взял в руки мешок, расправил его и молча смотрел на красные ровные буквы вышивки…
– Обещал, что еще к нам придет, если чем-нибудь разживется, – добавила сестра. – Но больше не приходил.
– Как его зовут-то? Что за человек? – спросила мать. – Мы тогда его и не спросили…
– И я не спросил, – ответил Капитонов. – Какой-то человек… Ленинградец… Встретились однажды на улице…