Боярыня Морозова, которую мы видели в беседе с Аввакумом и которую беседа эта так сильно потрясла, принадлежала к самой знатной боярской семье в Москве. Она была снохою знаменитого боярина Бориса Морозова, того Морозова, которого Тишайший царь считал не только своим «приятелем», но почитал «вместо отца родного». Со своей стороны и Борис «сему царю был дядька и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей, день и ночь не имея покоя». А боярыня, молодая скромница Федосьюшка, была что глазок во лбу у этого царского пестуна и кормильца: Федосьюшка, вышедши на семнадцатом году замуж за Глеба, брата Борисова, недолго жила с мужем, который умер в молодых летах, оставив после себя единственную отраду молодой вдове – сынка Иванушку. На этом-то Иванушке и на его молоденькой матери пестун царский и сосредоточил всю свою нежность. Любили молодую боярыню и при дворе: и ласковый царь отличал ее перед всеми боярынями и боярышнями, и царица души не чаяла в «леповиде и лепослове» Прокопьевне – молодая боярыня действительно была «леповида» – существо необыкновенно миловидное – и «лепослова» – потому что она была умна, много читала и прекрасно говорила «духовными словесы».
Но нерадостна была в то время жизнь молодой боярыни. Еще с мужем она могла чувствовать некоторую полноту жизни; при муже она была менее отчуждена от мира, менее казалась затворницей. А вместе со вдовством для нее наступала как бы жизнь без жизни, бесцельное прозябание и преждевременное старчество.
Громыхание посуды от утра до вечера, звон ключей от зари до зари, плетенья да вязанья, беседы с ключницами да мамушками и – как верх эстетического наслаждения – пение песен сенными девушками – вот вся жизнь боярыни, каков бы ни был ее темперамент, каковы бы ни были годы и ее личные стремления.
Но не для всех женских характеров такая жизнь дает полное духовное удовлетворение… Морозова была из таких женщин, для которой громыхание золотой и серебряной посуды да звон ключей не составляли идеал жизни, – и она искала большего, более ценного для ума и сердца, чем золото. Богатые духовные силы ее требовали духовной работы; горячее молодое сердце искало любви не к одному сынку Иванушке, который еще был так мал, – искало борьбы, самопожертвований, идеалов. А идеалы она знала только по книгам – идеалы святителей, мучеников, высокие образцы христианской любви. Кругом себя и во дворце она видела только будничную сторону жизни, внешние дрязги этой жизни, несмотря на ее блеск и роскошь, – и везде она чувствовала пустоту. Пустоту эту, как червоточину, она чувствовала и в себе, в своем сердце. Чтобы задавить этого червяка в душе, залить пустоту, в которой чахло ее теплое, отзывчивое сердце, – она вся окунулась в наслаждение своим богатством, своим высоким положением. Она окружила себя блеском и роскошью. Она поставила свой дом, и без того пышный, гремевший на всю Москву, поставила на царскую ногу; одной ей, ее прихотям услуживало в доме до трехсот человек прислуги; одно мановение ее беленькой ручки, игравшей жемчугами да яхонтами, приводило в движение всю эту ораву челядинцев, которые стремглав спешили исполнить волю и прихоть, какова бы она ни была, своей доброй, ласковой, сердечной боярыньки-света. Когда она выезжала из дому в своей богатой, «драгой и устроенной мусиею и сребром и с аргамаки многими» карете, запряженной двенадцатью лошадьми, «с гремячими чепьми», то за нею следовало «слуг, рабов и рабынь» сто, двести, а то и все триста, «оберегая честь ее и здоровье», а народ бежал толпами, хватая на лету алтыны и копейки, которые выбрасывала в окно кареты маленькая ручка боярыни. Сам Тишайший царь, встречаясь иногда с блестящим поездом своей «пучеглазенькой Прокофьевны», как он называл Морозову, приветливо ей кланялся, снимая свою шапку-мурманку. А бояре и князья так издали сымали шапки и кланялись ей в пояс, стараясь хоть мельком взглянуть в блестящие из-под фаты глаза красавицы.
Но и это не удовлетворило ее, не наполнило ее души довольством, не заняло пустоты, в которой сохло ее молодое сердце. Она искала идеала… Одно время ей думалось, что она нашла этот идеал человека: то был Никон. В своем гордом удалении от царского и святительского блеска, в своем вольном изгнании он казался ей мучеником. Вся его прежняя жизнь – от босоножия, когда маленьким Никиткой он голодал и зяб без лаптей на морозе, до святительского клобука и посоха Петра митрополита, когда Никитка, ставший патриархом Никоном и «великим государем», гремел с амвона на истинного великого государя, – вся эта жизнь представлялась ей в ореоле и величии апостольства. Но когда, после неоднократных тайных посещений его в Воскресенском монастыре и после продолжительных бесед с ним, она нашла в нем сухого эгоиста и самолюбивого, властолюбивого и мстительного черствеца – она горько оплакала этот мираж своего идеала.
И вдруг судьба столкнула ее с Аввакумом. Этот мощный ум, эта несокрушимая воля, хотя, по-видимому, мягкая и тягучая, как золото, в делах добра и железная в других случаях, эта великая, страстная, но детски наивная вера не только во всепроникаемость Божественной любви и всепрощения, но и в обряд, в букву, в последнюю йоту веры – все это глубоко потрясло восприимчивую душу молодой, пылкой женщины. Ей казалось, что она очутилась лицом к лицу с апостолом, мучеником, с тем первообразом и идеалом истинного человека, которого она в своей пылкой фантазии видела в фиваидских пещерниках, в столпниках, в обличителях нечестивых римских царей. Разве Сибирь – не та же страшная Фиваида, над которой она задумывалась при чтении житий святых? Разве сибирские земляные тюрьмы – не те же языческие узилища? А он, Аввакум, по всему этому прошел – прошел босыми ногами по льду и по горячим угольям. И он не очерствел, не застыл в своем высокомерии, как Никон; он молился, и плакал, и радовался своим страданиям, да мало того – каждый день молился за других, часы и заутреню служил, будь то в земляной тюрьме на соломе, в обществе мышей и тараканов, будь то в снежных сугробах, в лесу, на воде, на работах.
– Ох, батюшка-свет! святитель наш! Да как же ты службу-то служил при этих-то трудах да мучениях? – невольно воскликнула молодая боярыня, возвращаясь с сестрой из дворца и захватив с собой в карету своего дорогого гостя.
– А все так же, дочушка моя золота-яхонтова: идучи, бывало, дорогою, зимой, или нарту с детками и курочкой своей волоку, или рыбку ловлю, зверя промышляю, или в лесу дровца секу, или ино что творю, а сам правильцо в те поры говорю, пою молитвы, вечереньку либо заутреньку мурлычу себе, что прилучится в тот час, и плачу, и веселюсь, что жив, что голос мой в пустыне мертвой звучит, птички божьи мое моленье слышут, и за птичек молюсь, и за деревцо – все ведь оно и Божье, и наше… А буде в людях я, и бывает неизворотно, или на стану станем, а товарищи-то не по мне, моления моего не любят, – и я, отступя людей, либо под горку, либо в лесок, – коротенько сделаю: побьюся головою о землю либо об лед поколочусь, об снег, а то и заплачется – и все сладко станет, коли голова об землю поколотится либо слеза горючая снег прожжет. А буде по мне люди – и я на сошке складеньки поставлю, правильца проговорю, молитовку пропою, в перси себе постучу, а иные со мною же молятся, плачут, а иные кашку варят – и тоже маленько молятся. И в санях едучи, пою себе да веселюсь, и в тюрьме лежа, пою да кандалами позвякиваю, а кандальный-то звон, тюремный, светики мои, слаще Богу звону колокольного: звонок, голосист звон-от тюремный!.. Везде, пташки мои, молюсь и пою, а хотя где и гораздо неизворотно, а таки поворчу, что собачка перед Господом, повою до неба праведного…
Аввакум еще более очаровал сестер, когда вместе с ним они из дворца приехали в дом Морозовой. Целые ряды челяди выстроились по лестнице и в сенях и низко кланялись, когда проходили боярыни: иные кланялись до земли; другие хватали и целовали ее руки, края одежды. Аввакум следовал впереди хозяйки, благословляя направо и налево, словно в церкви.
При входе во внутренние покои навстречу боярыне вышла благообразная, бодрая старушка с прелестным белокурым ребенком на руках. Ребенок радостно потянулся к Морозовой, которая с нежностью выхватила его из рук старушки и стала страстно целовать.
– Ванюшка! Веселие мое! Цветик лазоревый!
Затем, как бы спохватившись, она быстро поднесла ребенка к Аввакуму. Щеки ее горели, по всему лицу разлито было счастье.
– Батюшка! Благослови мово сыночка – наследие мое.
Аввакум истово перекрестил ребенка, сунул легонько свою костлявую, загрубелую руку к раскрытому ротику мальчика и, ласково, добро улыбаясь ему, стал гладить курчавую его голову.
– Весь в матушку-красавицу, токмо русенек – беляв волосками гораздо… А подь ко мне на ручки…
И протопоп протянул к ребенку растопыренные ладони. Ребенок смотрел на него пристально, с удивлением и, видя улыбку под седыми усами, сам улыбался.
– Подь же к деде на ручки, подь, цветик, – поощряла его мать, вся сияющая внутренним довольством и любуясь добрым, нежным выражением лица сурового учителя.
– Иди-ка, боярушко, иди, миленький! – говорил этот последний.
Ребенок пошел на руки к Аввакуму. Мать вскрикнула от радости и перекрестилась. Перекрестилась и старушка. Все жадно и восторженно смотрели, как ребенок, взглянув в глаза Аввакума, потом обратясь к матери и к нянюшке, стал играть седою бородой протопопа.
– Ай да умник! ай да божий! – ласкал его протопоп. – А Бозю любишь? а? любишь, боярушко, Бозю?
– Маму люблю, – отвечал ребенок, оборачиваясь к матери.
Морозова только руками всплеснула и припала к ребенку, целуя его в плечо и вместе с тем страстно припадая губами к руке Аввакума, лежавшей на этом плече.
– А Бозю любишь? – настаивал Аввакум.
– Няню люблю, – снова невпопад отвечал ребенок.
– А Боженьку? – вмешалась мать, начиная уже краснеть от стыда и волнения. – Боженьку…
– Дуню тетю.
– Ах, господи! Ванюшка!
Аввакум поднес ребенка к киоте, которая так и горела дорогими окладами икон, залитых золотом, жемчугами, самоцветными камнями.
– Вот где Бозя! – сказал он. – Глянь, какой светленький.
Ребенок поднял ручку и стал махать ею около розового личика, прикладывая пальчики то к маковке, то к плечу и глядя на няню: «смотри-де – как хорошо молюсь».
Старушка няня, мать и «тетя Дуня» улыбались счастливо, радостно. Но Аввакум тотчас воззрился на пальчики ребенка: так ли-де, истово ли, мол, переточки складывает, не никонианскою ли-де еретическою щепотью?
– Ну-ко, ну-ко, боярушко, покажь переточки, как слагаешь крестное знамение…
– Ручку сложи, – подсказала мать.
Ребенок не сложил, а разжал левую ручку, а правой стал тыкать в левую ладонь… «Сорока-сорока, кашку варила, на порог скакала», – лепетал он, весело глядя в добрые глаза протопопа.
Мать вспыхнула и застыдившимся лицом уткнулась в ладони. Даже суровый протопоп не выдержал – рассмеялся.
– Вот-те и перстное сложение! Ах ты никонианец, еретик ты эдакий! А? вон что выдумал-по-никоновски молиться: «сорока-сорока – кашку варила…» Истинно по-никоновски!
– Матушка! срам какой! Владычица! – застыдились боярыни.
– Никонианец… никонианец, – добродушно говорил протопоп, – поди, чу, и табачище уже нюхает…
Старушка няня готова была сквозь землю провалиться.
– Чтой-то ты, батюшка, грех какой непутем говоришь! – защищалась она. – У нас и в заводе-то этого проклятого зелья не бывало… Вона, что сказал!
А Аввакум между тем старался сложить пухлые, точно ниточками перевязанные пальчики ребенка в двуперстное знамение; но как ни силился – не мог: пухлая ладонька или разжималась совсем, растопыривая пальчики как бы для «сороки», или сжималась в кулачок.
– Ну, мал еще – глупешенек, мой свет, невинный младенец, – говорил протопоп, передавая ребенка матери. – Подрастет – научим перстному сложению и в лошадки еще поиграем.
Аввакум окончательно покорил сердца молодых женщин. Морозова от волнения не спала почти всю ночь. Ей постоянно представлялась далекая, студеная и мрачная Сибирь и какая-то страшная, неведомая, еще более далекая Даурия, по которым бродил и мучился благообразный, святой и добрый старичок, страдал за перстное сложение… «Ах, какой он добрый да светлый!.. Ванюшка-то как его полюбил – все брадою его святою играл, словно махонький Христосик-свет играл брадою Симеона Богоприимца… Ах, нашла я мой свет, нашла! Пойду я за ним, как блаженная Мария Египетская… Ох, Господи, сподоби меня, окаянную… Аввакумушко! светик мой, батюшка».
Так металась в постели молодая женщина, охваченная волнением и жаром: то страстно шептала молитвы, то с такою же страстью сжимала свои нежные пухлые руки и била себя в полные перси. Она несколько раз вставала с постели и босыми ногами пробиралась к киоте, бросалась на пол и горячо, сама не зная о чем, молилась и радостно плакала. Опомнившись, что она повергается перед Христом простоволоса, в одной сорочке, сползающей с плеч, она стыдилась, вспыхивала сама перед собой и закутывалась в шелковое из лебяжьего пуха одеяло; но вспомнив, что и Марию Египетскую она видела на образах простоволосою, даже без сорочки, прикрытую только своей косою, она успокаивалась и снова падала ниц перед иконами…
«Ах, какой он светлый!.. И Ванюшку благословил… Ах, сыночек мой!.. А он сороку-то, сороку…» – бормотала она бессвязно.
Затем неслышными, босыми ногами прошла она в соседнюю комнату, где, освещаемый тусклым светом лампады, спал, разметавшись в постельке, ее Ванюшка. В комнате было жарко, и ребенок весь выкарабкался из-под розового одеяльца. Он улыбался во сне, а между тем и сонный выделывал ручками что-то вроде «ладушки»: молодая мать догадалась, что это он во сне проделывал «сороку», – и, счастливая, восторженная, не вытерпела, чтоб не поцеловать его босые ножки.
– Что ты, сумасшедшая, делаешь? – раздался за ней испуганный шепот.
Она вздрогнула и обернулась: за нею стояла старая няня и грозилась пальцем.
– Что ты, озорная! – накинулась няня на растерявшуюся боярыню. – Испужать, что ли, робенка хочешь, калекой сделать?
– Я тихонько, нянюшка, – оправдывалась пойманная на месте преступления молодая мать.
– То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…
– Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!
– А хуть бы и ворону, не то что «сороку», – ворчала старушка, – это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы Божии играют – «сороку» сказывают ему – вот что! А ты, дура матушка, будишь его.
– Не сердись, няня, не буду.
– То-то не буду… Вот такая же дура – царство ей небесное – была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже нянчила, выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек – она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает… Ты как вскрикнешь – да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может, он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.
– Ну-ну, прости, нянюля, не буду никогда.
И молодая женщина бросилась целовать сгарушку.
– Ну, добро, добро! Пошла, спи! Ишь, полунощница… в одной рубашонке бродит простоволоса… Срамница! – ворчала старушка.
Только к утру Морозова угомонилась и заснула.
Протопоп Аввакум также беспокойно провел эту ночь. Воротясь от Морозовой к себе домой, на подворье Новодевичьего монастыря, что в Кремле, он застал у себя друга своего и сына духовного, Федора-юродивого. Даже такой железный человек, как Аввакум, удивлялся суровому подвижничеству этого юродивого. Он жил в это время у Аввакума.
– Зело у Федора того крепок подвиг был, – говорил о нем впоследствии Аввакум, – в день юродствует, а ночь всю на молитве со слезами, да так плачет горько, что душу разрывает. Много добрых подвижников знал, а такого другого и не видывал. Жил он со мной на Москве – уж и подивился я его великим подвигам! Бывало, ночью час-другой полежит, повздыхает, да встанет – тысячу поклонов отбросает – таково стучит лбом пред Господом да коленками бьется, а там сядет на полу – и ну плакать. Боже ты мой! Как уж плакал-то! Откуда и слезы берутся – не вем… Плачет-плачет, рыдает-рыдает, нарыдается гораздо, глаза попухнут от слез, да тогда ко мне приступит. А мне немоглось тогда. Приступит: «Долго ли тебе, протопоп, лежатьтося? Образумься, вить ты поп – как сорома нет!» А мне все неможется: так он подымет меня, говорит: «Встань, миленькой батюшко!» Ну и стащит как-нибудь меня; мне, в немощи-то, велит сидя молитвы говорить, а сам за меня поклоны бьет – и счету нет! То-то друг мой сердечный был!.. Скорбен, миленькой, был с перетуги великия: черев у него вышло в одну пору три аршина, а в другую пору пять аршин – так он же сам и кишки себе перемеряет – и смех с ним, и горе! На Устюге пять лет беспрестанно мерз на морозе бос, в одной рубахе – я сам сему самовидец. Тут мне он и учинился сын духовный: как я из Сибири ехал, у церкви в палатку прибегал ко мне молитвы ради и сказывал, «как-де от мороза в тепле том станешь, батюшко, отходить, так зело-де в те поры тяжко бывает». По кирпичью тому ногами теми стукает, что каганьем, а наутро опять не болят. Псалтирь у него тогда был новых печатей в келье – маленько еще знал о новизнах; и я ему подробно рассказал про новые книги; так он, схватив книгу, тотчас в печь кинул да и проклял всю новизну: зело у него во Христе вера горяча была! Не на баснях проходил подвиг, не как я, окаянный!
Такие суровые личности представляет этот век раскола Русской земли! Мрачная эпоха и породила мрак, который и доселе не может быть побежден светом – слишком мало этого света…
Юродивый молился, когда Аввакум воротился домой от Морозовой. Он также помолился и лег. Но сон его был беспокоен. Ему представилось во сне, что он все еще в селе Лепатицах, на Волге, где он был когда-то молодым попом. В село приходят медведятники с двумя медведями и «козами» в «харях», играют на бубнах и пляшут. И возгорается сердце Аввакумово ревностью по Христе, и налетает он яростно на медведятников и на плясовых медведей, бьет и трощит их бубны, «хари» и домры и отнимает медведей, бьет их и гонит в поле. А тут откуда ни возьмись боярин Шереметьев, Василий Петрович, воевода казанский, плывет Волгою на судне богатом и велит привести к себе попа-бойца! «За что-де, сякой-такой попишка, медведей прогнал и медведятников побил?» – «За Христа-де ревновал»… Боярин хвать попа-ревнителя в ухо, в другое! – «Ой! за что!» – «Вот тебе в третье ухо!» – Бац! – «Благослови-де сына моего, Матвея болярича». – «Не благословлю-де брадобрица, рыло скобленное: грех-де благословлять блудоносный образ»… И боярин велит столкнуть попа в Волгу – и, много томя, столкнули… Но не утоп протопоп… Богородица вынесла на берег… С бороды каплет вода, с волос каплет… И вдруг приходит девица лепообразная исповедаться у попа, и он, треокаянный, распалился на красоту девичью… И взял поп три свещи, прилепил их к налою, и возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже не угасло в нем злое плотское разжжение: и – оле окаянства мерзкого! – то была не девица, а лепообразная боярыня Морозова.
Аввакум в ужасе проснулся и уже всю остальную ночь клал поклоны и плакал. Рядом с ним молился и плакал юродивый. Когда уже рассвело, они оба упали в изнеможении на пол. Пот с них лил ручьями…
– А все не до кровавого поту… ох! – стонал Аввакум и колотил себя в грудь.
Морозова проснулась поздно, но пробуждение это было какое-то радостное, светлое, точно в эту самую ночь она нашла, наконец, то, что так долго и напрасно искала. Она припоминала и переживала опять весь вчерашний день и в особенности вечер, проведенный с Аввакумом. Мысли ее уже не витали в далекой Даурии, но воротились к Москве, ко всему, что ее окружало до сих пор, и во всем этом она находила теперь смысл, которого прежде понять не могла. Пустота, в которой она томилась, теперь казалась заполненною чем-то, чем – она сама не знала, но ей было светло и радостно. Ей тотчас же захотелось видеть людей, родных и близких. Ей казалось, что и с ними ей теперь будет легче – они стали как бы еще ближе к ней.
Сделав все распоряжения по дому, поиграв со своим Ванюшкой, который со вчерашнего вечера стал для нее еще милее и дороже, она велела заложить карету, чтобы ехать к Ртищевым, с которыми находилась в родстве и дом которых был оживленнее всех других боярских домов в Москве. У Ртищевых сходились и никонианцы, приверженцы западных новшеств, и сами западники – черкасские «хохлы» вроде Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого, и, наконец, приверженцы аза – сторонники Аввакума и его товарищей по двуперстному сложению, а вместе с тем по гонениям и ссылкам. Ртищевы и им подобные, которые как бы начали самозарождаться в Москве, конечно, не без влияния Запада, были первые сеятели, бросившие в русскую почву зерно, из которого выросла гигантская личность Петра. Ртищевы вызвали в Москву первую партию ученых «хохлов», заводчиков всех будущих новшеств. Но Ртищевы в то же время любили и свою родную старину. В них была какая-то мягкость, терпимость, которая старалась сблизить между собою людей двух враждебных лагерей, и оттого и «хохлы», и аввакумовцы, и никоновцы находили радушный прием в их доме, а сами хозяева: и старый Ртищев, Михайло, и молодой, Федор – готовы были ночи просиживать в беседах и спорах с людьми обеих партий: сюда и Аввакум приходил «браниться с отступниками» и «кричать» о сугубой аллилуйе, и Симеон Полоцкий – потолковать о «космографионе», о «комидийных действах» и о «планидах».
Хотя весь обиход жизни в доме Ртищевых покоился на старине, но новшества нет-нет да и проглядывали то в том, то в другом углу – в одеянии хозяев, в их словах, в их обхождении с людьми. Даже молодая Анна Ртищева не боялась рассуждать об «опресноках» и о «кентре» вселенной.
К этим-то Ртищевым и собралась ехать Морозова. Когда карета была подана, сенные девушки надели на свою боярыню бархатную, опушенную горностаями шубку, а на голову ей такую же горностаеву шапочку. «Уж и что у нас за красавица, боярынька наша – лазоревый цвет!» – ахали они, когда боярынька их, помолившись на иконы, проходила между двух рядов челяди – сенных девушек, разных благочестивых черничек и беличек приживалок, разных странниц, карлиц, дурок и юродивых. При этом старая няня повесила ей на руку шитую золотом калиту, наполненную мелочью для раздачи милостыни.
Когда она появилась на крыльце, выходившем на обширный двор, то весь двор и вся улица перед домом были уже наполнены народом: на дворе – это ее «слуги, рабы и рабыни», которые дорогою должны были оберегать честь и здоровье своей госпожи, а на улице – нищие, ждавшие подачек, и любопытствующие, желавшие поглазеть, как поедет пышная Морозиха. На запятках кареты и на длинных подножках у окошек ее стояли уже разряженные холопы. Тут же у самой кареты, на последней ступеньке крыльца сидел знакомый уже нам Федор-юродивый и заливался горькими слезами. Обыкновенно оборванный, без шапки, часто босиком и в одной рубахе, он теперь был одет в новенькую однорядку и в плисовые штаны; на ногах у него были новые козловые сапоги, на руках зеленые меховые рукавички, а на голове – лисья шапка с красным верхом. Это его приказала нарядить сама Морозова, когда утром он явился к ней и держал что-то крепко зажатое обеими руками, которые он, при трескучем морозе, не разжимал во все время пути от подворья Новодевичья, где он ночевал, до дома Морозовой. Оказалось, что это у него крепко зажато было в руках благословение, посланное через него Аввакумом молодой боярыне. Обыкновенно когда у юродивого бывала шапка, то, подходя под благословение к какому-либо уважаемому им попу, вроде Аввакума или Никиты Пустосвята, он снимал шапку, принимал в эту шапку благословение, зажимал его в шапке, как нечто осязательное, и носился так с шапкою целый день, и когда случайно, в забывчивости или с умыслом надевал шапку, то начинал плакать, что «потерял благословение», что «обронил духа свята», что «улетел-де дух свят» и т. п.
– Ты что, Федюшка, плачешь? – ласково обратилась к нему Морозова, положив руку на плечо.
– О-о! как же мне не плакать? Шапку на меня красну надели, что на дурака, – плакался юродивый, мотая своею нечесаною бородкою с проседью.
– Ничего, Федюшка-свет, – как же без шапки-то? Морозно гораздо.
– Лучше морозно здесь, чем жарко там, в аду.
– Ну-ну, добро, милый.
И Морозова, сняв с него шапку, бросила в нее из своей калиты несколько горстей денег.
– На, милый, раздавай бедненьким.
Затем взяла его за руку и вместе с собой посадила в карету. И на дворе, и на улице народ приветствовал такой поступок боярыни громким одобрением. «Ай свет наша матушка, Федосья Прокопьевна! буди здорова на многие лета!»
Седобородый, в высокой шапке с голубым верхом, кучер крикнул: «Гись!» Постромки всех шести пар белых лошадей, запряженных цугом, быстро натянулись. Двенадцать молоденьких вершников, в шапках с голубыми же верхами, сидевших на каждой упряжной лошади, приосанились, тронули, прокричали тоже: «Гись!» Загремели «чепи» и дорогая упряжь, завизжали по снегу полозья – и карета двинулась. Она ехала шагом. По обеим сторонам ее рядами шли «рабы и рабыни», но так, что всякий из нищих, желавший подойти к окну кареты, мог свободно пройти между рядами челяди. И впереди и по бокам валили толпы народа, тискаясь ближе к карете, к окнам ее. А из этих окон постоянно высовывалась – то белая, как комочек снегу, пухлая ручка боярыни и опускала в протянутые руки нищих либо алтын, либо денежку, то – из другого окна – корявая и жилистая, словно витая из ремней, рука юродивого и тоже звякала медью по протянутым ладоням нищих.
Шествие было очень продолжительно. И белая ручка, успевшая покраснеть от мороза, и корявая рука, которую не брал никакой мороз, продолжали мелькать то из одного, то из другого окна кареты и звякать медью. Но, наконец, одно окно отворилось, и оттуда, бормоча что-то и мотая головою, быстро вылез юродивый. Он остановился на боковом отводе кареты, продолжая мотать головою и комкать в руках шапку. Все ждали, что он намерен делать. А он, увидав стоявшего в стороне у забора нищего, у которого за неимением шапки седая, почти безволосая голова была повязана тряпицею, бросил ему свою шапку, закричав: «Лови, дедушко!» Нищий поймал шапку и начал креститься. Народ криками выразил свое одобрение. Потом юродивый, распоясавшись и увидав бабу с сумою, бросил ей пояс. Затем он снял с себя свою новую однорядку и также бросил в толпу, говоря: «Подуваньте, братцы!» Восторженным крикам не было конца. Наконец он снял с себя и сапоги, и онучи – и остался босиком и в одной рубахе…
«Го-го-го! – стонала толпа. – Федюшке жарко! божий человек!»
Скоро карета Морозовой въехала на двор к Ртищевым. Двор был обширный. За домом начинался сад. Высокие, вековые деревья были окутаны инеем. Звон «чепей», которыми особенно щеголяла упряжь Морозихи, был так пронзителен, что вороны, сидевшие на деревьях, испуганно послетали с них и стряхнули целые облака инею.
На крыльцо выбежали стаи холопов и холопок встречать знатную, богатую барыню. Оглянувшись, Морозова увидела, что юродивый уже роздал всю свою одежду и, в одной рубахе и босиком, играл с ртищевскими дворовыми собаками, с которыми он был, по-видимому, в самых приятельских отношениях. Она только покачала головой и, сопровождаемая своею и ртищевскою челядью, вошла в дом. Навстречу ей вышла молодая Ртищева, боярыня Аннушка, та, что уже интересовалась новшествами и «кентром» вселенной, и поцеловалась с гостьей.
– Ах, сестрица-голубушка, у нас тут такая война идет, словно Литва Москву громит, – сказала она, улыбаясь.
– Какая война, сестрица миленькая? – спросила гостья.
– А протопоп Аввакум ратоборствует.
При слове «Аввакум» Морозова зарделась.
– С кем это он, сестрица?
– А со всеми: и с Симеоном Ситиановичем, и с батюшкой, и с братцем Федором.
Действительно, из другой комнаты доносились голоса спорщиков, и всех покрывал голос Аввакума. Морозова остановилась было в нерешительности, как вдруг на пороге той комнаты, где происходили споры, показалась седая голова.
– Ба-ба-ба! слыхом не слыхано, видом не видано! матушка, Федосья Прокопьевна! – приветливо заговорил высокий, с орлиным носом старик.
Вошедшему было лет под семьдесят, но смотрел он еще довольно молодцевато. Лицо его, несколько румяное, опушенное белою бородою, которая спадала на грудь косицами, карие, живые и смеющиеся глаза и улыбка выражали приветливость и добродушие.
Это и был глава дома, боярин Михайло Алексеевич Ртищев – москвич, одною ногою стоявший в древней Руси, а другую занесший уже в Русь новую.
– Добро пожаловать, дорогая гостья, – говорил старик и взял Морозову за обе руки. – Что тебя давно не видать у нас?
– Да недосужилось, дядюшка: на Верху, в мастерских палатах, делов было много, – отвечала молодая женщина.
– Знаю-знаю… Матушка-царица, поди, горы с вами наготовила к Святкам всякого одеяния: всю нищую братию приоденете и приобуете.
– Да, точно, дядюшка: государыня царица наготовила-таки милостыни не мало.
– О, подлинно! Она у нас, матушка, великая радетельница… Пошли ей, Господи… Что ж мы тут-то стоим? Иди, Прокопьевна, к нашим гостям…
– Да как же это, дядюшка? – затруднилась было молодая боярыня.
– Ничего, все свои люди – не мужчины, а попы… Иди-иди, посмотришь наши словесные кулачки, как Аввакум протопоп с Симеоном Полоцким на кулачки дерутся из-за аллилуйи.
Морозова вошла в следующую комнату. Посредине стоял Аввакум в позе гладиатора и, подняв правую руку, запальчиво кричал:
– На, смотри! Когда Мелетий патриарх Антиохийский ругался с проклятыми арианами насчет перстного сложения, то, подъя руку и показа им три перста, щепотью, как вот вы, никонианцы и табашники, показываете и креститесь, – и тогда не бысть ничто же. А как он, святитель, сложил два перста, вот так (и Аввакум вытянул вверх сложенные вместе указательный и средний пальцы), и сей перст пригнул вот так – и тогда бысть знамение: огнь изыде… На, смотри!
И Аввакум с азартом подносил пальцы к сухощавому, еще нестарому монаху, с крючковатым носом, большими еврейскими губами и еврейски-умными, лукавыми глазами. Это был Симеон Полоцкий, недавно приглашенный царем из Малороссии для книжного дела. Ему было не более тридцати пяти лет, но он был худ. Бледное, бесцветное лицо изобличало, что его больше освещала лампада, чем солнце, и что глаза его больше глядели на пергамент да на бумагу, чем на зелень и на весь божий мир.