Когда-нибудь я обязательно опишу его. Раскрою толстую тетрадь в клетку, чуть-чуть отступлю от края и подумаю, с чего бы начать… Да, когда-нибудь я обязательно опишу его. И, безусловно, начну с глаз.
«Глаза у него были, – напишу я, – как у выжившего из ума декабриста». И это будет началом его портрета. А потом мне надоест писать, я отвернусь к окну, за которым будет надлежащее время года – зима или осень, а еще лучше лето, – и вспомню наш последний разговор (хотя разговором его вряд ли можно назвать, да мы, пожалуй, и вообще никогда не беседовали с ним, как нормальные люди).
…Это была пустая аудитория, та самая, с пианино у окна. Я сидела и переписывала вопросы к семинару. И вот тут заглянул мой обожаемый Алтухов.
Он был ужасный урод, самый настоящий обаятельный урод. Глаза у него были настолько широко поставлены, что находились ближе к вискам, чем к переносице. И казалось, природа предусматривала наличие третьего, циклопического глаза, но потом забыла его ввинтить, и место теперь пустовало. Глаза были круглые, черные, как у встревоженного цыпленка. Ходил он ссутулившись, не спеша и слегка враскачку, отчего создавалось впечатление, что этому неприкаянному человеку абсолютно нечего делать и некуда деть себя…
– Здравствуй, Диночка! – сказал он и вошел. – Как дела? Давно мы с тобой не говорили…
– Да? А разве мы когда-нибудь вообще о чем-нибудь говорили? – спокойно спросила я.
– Слушай, слушай, я расскажу сейчас что-то интересное. – Он сел за пианино.
Я подошла и встала рядом. А он сидел, повернув голову к окну, и, легко аккомпанируя себе короткими аккордами, насвистывал какую-то песенку. Долго насвистывал.
– Ну? – наконец спросила я. – Внемлю. Ты, кажется, собирался что-то поведать мне.
– А? Чего? – рассеянно спросил он, перестав играть и недоуменно смотря на меня.
Я молча улыбнулась.
– А, ну да! Вот послушай песенку… – И он, опять засвистев, отвернулся к окну, думая о чем-то своем.
Я обошла пианино и заглянула в глаза уроду Алтухову. И опять он мне напомнил сумасшедшего декабриста, который день и ночь стонал: «Погибла идея! Погибло дело!»
– Вот так тебя доконало это восстание на Сенатской площади, – сказала я.
Он кивнул, продолжая осторожно подбирать какие-то гармонии. Он всегда кивал, когда не слушал. Я думаю, это для того, чтобы ему не мешали думать…
Он был талантливый и смешной. На мой взгляд – редкое и милое сочетание. Я не могу сказать определенно, в чем выражался его талант. Он был очень музыкален, он был, как говорится среди музыкантов, слухачом. Но не это главное. Он принадлежал к той породе людей, которые способны мгновенно воплощать в слова и жесты все удачное и прекрасное, что мелькает в их воображении, воплощать метко и образно, не тратя времени на режиссуру. У него получалось все так легко и свободно, словно он долго репетировал. Алтухов изумительно владел своим телом, интонациями своего голоса, мышцами своего лица и мог моментально воспроизвести любой увиденный где-то жест или движение, любой услышанный разговор. Он изображал так, что мы все обалдевали. Он чертовски захватывающе рассказывал всякие небылицы из своей жизни. И мы верили. И мы хохотали. И глядели на него восторженными, влюбленными глазами.
И вдруг он уходил. Он поднимал воротник своего синего плаща, брал под мышку футляр со скрипкой и уходил по узенькому тротуару прочь от консерватории, не появляясь в ней неделями.
О существовании Юрки я узнала в тот день, когда у нас пропала лекция по «Анализу музыкальных форм». Бог знает, из-за чего пропала – то ли преподаватель заболел, то ли очередное мероприятие на кафедре проводилось, – мы толком и не узнали. Алтухов как-то сразу заморочил мне голову, и мы от нечего делать пошли мотаться по магазинам.
Это было очень увлекательное путешествие. «Пойдем знакомиться с манекенами! – сказал Алтухов. – Заведем себе парочку друзей. Они прелесть, эти манекены, знаешь? Вежливые, милые, без претензий на духовное богатство». Я засмеялась.
В витрине магазина музыкальных инструментов стояла девушка-манекен со скрипкой. Шейка скрипки покоилась на ее раскрытой гипсовой ладошке, а удивленно-приветливые гипсовые глаза созерцали пульт, на котором стоял перевернутый вверх ногами «Само-учитель игры на баяне». Манекен не был приспособлен для демонстрации музыкального инструмента и был похож на девушку, играющую в «стоп, замри!». Правая рука с нечеловечески длинными пальцами указывала на левую, и девушка как бы предлагала нам взглянуть и подивиться, что это за штуковину вставили ей между шеей и кистью левой руки.
– Слушай, слушай! – вдруг воскликнул Алтухов и остановился. – Как мне грустно от этой девушки! Почему? Наверное, потому, что мы с ней похожи. А знаешь чем? – Он засмеялся.
– Тем, что одинаково разбираетесь в скрипичном репертуаре! – съязвила я.
– Тем, что она успела сделать в жизни примерно столько же, сколько и я… – не обращая внимания на мой выпад, серьезно сказал он. – А ведь она существует гораздо меньше, а? – и задумался, поеживаясь от ветра и пряча подбородок в ворсистый коричневый шарф.
Мы обошли еще несколько магазинов, и вот тут я заметила, что его тянет в отдел игрушек. А меня туда почему-то не тянуло. Я с трудом затащила его в отдел верхней одежды и заставляла держать вешалки, пока примеряла всякие пальто…
Рядом со мной какая-то маленькая толстая женщина крутилась возле зеркала, пытаясь увидеть в нем свою спину, вернее, хлястик на спине. Ее светлые волосы были скручены желтой резинкой на затылке в пучочек, а зубы почему-то росли здорово вперед. Очень вперед. Признаться, я еще в жизни своей не видала женщину с такими короткими толстыми ногами и чтобы зубы у нее настолько росли вперед, что казались самым важным органом осязания.
Я аккуратно повесила пальто на вешалку, которую Алтухов держал, как робот, беспомощно оглядываясь в толпе женщин, и тихо сказала:
– Алтухович, знаешь, если бы у меня была такая внешность, я бы уже не покупала себе пальто. Я бы уже ничего не покупала.
– Ей холодно зимой, понимаешь… – ответил он.
– Но если ты когда-нибудь заметишь, что у меня стали такие ноги, убей меня, пожалуйста.
– Отстань, – сказал он и все-таки пробился в отдел игрушек.
Я бы могла спросить, для кого это он старается. Может быть, для племянника или какого-нибудь соседа. Но мы с ним вообще никогда не разговаривали нормально, поэтому я только кивнула в сторону пестрых коньков-каталок и сказала:
– Может быть, лошадку купишь?
– Да ну… – отозвался он, рассеянно оглядывая прилавок. – У Юрки и без этого столько лошадей, что он вполне может сколотить конармию.
На полпути к трамвайной остановке мы нашли на асфальте живую тепленькую летучую мышь. Алтухов держал ее на ладони, приподнимая то одно перепончатое крылышко, то другое, и что-то долго объяснял мне – наверное, объяснял, как можно летать при помощи таких штук. А я все время смотрела на него и думала, что если бы старик Алтухов закрыл минут на пять один глаз, а другой оставил открытым, то он бы стал похож на слепого рапсода со звездой во лбу. То есть она сначала вроде бы сияла во лбу, а потом скатилась на висок под бровь…
Мы решили положить мышь в водосточную трубу. Наверное, ей там будет уютней, ведь, надо полагать, у летучих мышей несколько иные взгляды на уют, чем у нас. Впрочем, потом, на остановке, Алтухов вспомнил о ней и сказал: «Зря мы ее в трубу положили, там темно. Она еще подумает, что ночь наступила, вылетит и расстроится…» Он провел ладонью по лицу сверху вниз, как актер, надевающий маску расстроенной летучей мыши, и я засмеялась, потому что вместо великого комика и трагика Алтухова на меня круглыми испуганными глазами смотрела расстроенная летучая мышь… Так мы ничего Юрке в тот день и не выбрали.
А самого Юрку я увидела на ноябрьской демонстрации. Нам было велено собраться ровно в восемь возле консерватории, а я почему-то явилась на полчаса раньше, стояла и злилась на себя. И тут подходит Алтухов и за руку держит мальчишку, который время от времени от радостного ожидания очень высоко подпрыгивает.
– Это Динка, – сказал ему про меня Алтухов. – Вы, дети, постойте, а я на минутку в киоск. За сигаретами.
– Хорошо твоему Алтухову! – сказала я мальчику. – Он думает, если ему целых двадцать семь лет и он где только по свету не мотался, так уж всех людей можно детьми обзывать…
– А оркестр будет? – радостно спросил парнишка и подпрыгнул. Здорово высоко он прыгал. И выговаривал букву «р». А я очень уважаю детей, которые вопреки шаблону выговаривают букву «р».
– Ну, это зависит от того, как тебя зовут, – ответила я.
– Юр-р-р-ка! – заорал он. Он безумно хотел, чтобы заиграл наш студенческий оркестр – наверное, Алтухов обещал.
– Будет, будет. Сейчас выйдут наши молодцы и начнут дуть в свои трубы. Морды у них станут красными, а трубить они будут так фальшиво, что даже ты услышишь. Но тебе, я понимаю, все равно…
У меня создавалось впечатление, что прыжки в высоту были главным занятием в его жизни. Он сосредоточивался, вытягивал руки по швам и подпрыгивал вверх солдатиком.
– Ты опять?! – грозно крикнул Алтухов. В зубах у него торчала сигарета, и глаза были круглые и веселые. – Я предупреждал тебя, ты ударишься головой о звезды, и тогда я ни за что не отвечаю!
– Где же звезды? – тихо и испуганно спросил Юрка, прикрыв ладошкой затылок.
– Ну, тогда собьешь с ног Динку-пианистку. А ей, как летчику, без ног – никуда. На педали-то как нажимать?
– Она на велике ездит? На гончем?!
– На легавом, – ответил этот великий воспитатель Алтухов. – На легавом с отвислыми ушами.
Он взглянул на меня своими дурацкими круглыми глазами. На этот раз взгляд был насмешливым и ласковым. И это было особенно оскорбительно. Потому что я знала: это его дар – сказать что-нибудь настолько образно и метко, чтобы слушатель сразу увидел сказанное в действии. И я знала, что сейчас представляюсь Юрке верхом на смешном легавом велосипеде с отвислыми ушами. Уж не знаю, каким он казался Юрке, этот велосипед, но лично мне он представлялся довольно ясно…
– Слушай, знаешь что! – разозлившись и от растерянности не зная, что ему ответить, выпалила я. – Вынь наконец свои руки из карманов плаща! Это неприлично!
– А-а, вздор… – не вынимая рук из карманов, лениво ответил он. – Предрассудок с тех времен, когда какой-нибудь ковбой носил в кармане плаща огнестрельное оружие. Тогда было просто страшно, если навстречу шел человек, засунув руки в карманы.
Оказывается, у них сегодня была разработана целая программа действий. После демонстрации – просмотр какого-то нового цветного художественного фильма, потом – катание на самой большой карусели в мире, той, что в парке культуры и отдыха (сколько помню себя, карусель запускал один и тот же пьяный дядька, понятия не имеющий о времени, в результате чего одна группа детей каталась полчаса, другая – десять минут), и в заключение, как мощный аккорд «Богатырской симфонии», – сто граммов крем-брюле в кафе «Снежинка»! (Не замечали, что во всех городах имеются кафе именно с таким названием?)
– Если вы не пригласите меня с собой, – пригрозила я, – вы будете иметь дикий скандал!
И они испугались. И пригласили меня с собой. Мы сидели под красным пластиковым тентом и копались ложечками в тонконогих розетках. Солнечные лучи, проникая сквозь тент, полыхали на Юркиной и алтуховской физиономиях алым пламенем.
– А ведь ты сегодня еще ничего не наврал, – заметила я. – Ну-ка, давай начинай, рассказывай.
– А что? Как я тонул этим летом, рассказать? Только держитесь покрепче за ложки, а то упадете со стульев. Этим летом я отдыхал в… – и замолчал. Как будто задумался. Это он всегда нам так нервы трепал.
Я подождала немного и нетерпеливо спросила:
– Так где ты отдыхал этим летом, старый черт?
– В горах, – сказал он и посмотрел на нас своими круглыми черными глазами, расставленными настолько широко, что они были похожи на два удаленных друг от друга маяка в штормующем море. – Понимаете, дети, – тихим и красивым голосом сказал он, – представляете, дети… Снег – и белые березы!
Это в горах-то белые березы!.. А впрочем, не берусь утверждать обратное. Он так красиво рассказывает, вернее, он так красиво показывает, этот врун Алтухов!
– Речка там – чокнутая. В ней не то что купаться – умываться было невозможно. Того и гляди наклонишься, а голову оторвет течением и понесет, как божье яблоко, – только глазами вращай. Ну, и играли как-то мы с ребятами на берегу в волейбол. И вдруг мяч ветром на воду снесло. Я наклонился, чтобы рукой достать, оступился и – шарах! – в воду.
Он замолчал. Но живой же он был, этот Алтухов, сидел же сейчас рядом с нами!
– Метра два по инерции, ничего не понимая, плыл за мячом, а потом так скрутило, завертело, что не до мяча стало… Меня на камни несет, я за них цепляюсь, а они скользкие, холодные, острые, только руки все поранил. Тут меня опять подняло, вынырнул и ослеп – солнце вверху тяжелое, охристое, падает на голову, как кулак. «Нет! – думаю. – Сволочь! – думаю. – Ах ты, сволочь!» Не помню, что дальше. Кажется, швырнуло меня на камни у берега, я мертвой хваткой во что-то вцепился, выполз. Выполз – труп. Упал в какие-то кусты и сижу, как кусок студня. Сижу, и все… Подбегают ребята, говорят: «А здорово ты за этим мячом плыл, мы по берегу бежали, спорили: поймает или не поймает. Ну на кой тебе этот мяч сдался?» А я сижу в колючках, обхватил голову порезанными окровавленными руками, плачу и смеюсь…
Я смотрела на Юрку. Он спокойно слушал, он совсем не волновался за Алтухова, он, наверное, думал, что с его Алтуховым никогда ничего не случится.
На следующий день Алтухов явился в консерваторию позже обычного. Он был в очень линялой зеленой рубашке.
– Я ее постирал так тихонько, ласково… – объяснил он. – А она взяла и слиняла. Вот дура, а? – и смеется.
Я отозвала его в сторону.
– Признайся, злостный алиментщик Алтухов, это твой ребенок? – грозно спросила я.
– Это не мой ребенок, – ответил он. – Но это – мой сын. Я понятно объясняю?
– Ну конечно! – сказала я. – Ты украл его, когда кочевал с пушкинскими цыганами. Разве не так? «Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют…» Или Юрка – сын несчастной падшей женщины, которую ты наставил на путь истинный, а потом великодушно взял в жены с ребенком?
– Не дай бог на ней жениться, – вдруг серьезно и как-то брезгливо сказал он. – Это – ужасная женщина, а что касается Юрки, ты почти права: я собираюсь его отнять и воспитывать… А ты – клопик. – Он легко провел указательным пальцем по моему носу, от переносицы до кончика. – Она когда-то была моей любовницей, ясно?
– Алтухов, я маленькая первокурсница, – сказала я. – Любовница – это непонятное слово.
– Добро, – коротко ответил он и забрал у меня конспект по истории.
Забрал конспект и пропал на неделю. Нет и нет его… Сначала я все выглядывала в окно на узенький тротуар – не появится ли его синий плащ, но он не появлялся. А мне ужасно был нужен конспект по истории! Впрочем, чего врать! Какому студенту нужен конспект в середине семестра… Я узнала в деканате его адрес – Алтухов снимал комнату в старом городе – и после занятий поехала к нему.
В этот день лил сумасшедший скачущий дождь. Он прыгал по тротуарам, сбегал у обочин в кофейные реки и мчался дальше, барабаня по листьям деревьев.
Я стояла на остановке автобуса и наблюдала за хромой пегой псиной, которая обнюхивала мокрые скамейки и заискивала перед прохожими, особенно перед какой-то молодящейся старухой с цветным зонтиком. Старуха время от времени отпихивала собачонку левой ногой в черном резиновом сапоге, и с собачонки от толчков лились потоки воды.
– Кто не любит собак, тот недостоин звания человека! – сказала я старухе. – Так говорил Сент-Экзюпери.
Сент-Экзюпери этого не говорил. Это сказала я. Но моего авторитета для нее было явно недостаточно. Поэтому я метнула в старуху своей цитатой и пригвоздила ее именем Сент-Экзюпери. А я не знаю, может быть, Сент-Экзюпери и сказал что-нибудь такое… Ну почему одна и та же мысль не могла прийти в голову мне и писателю Сент-Экзюпери!
Потом я купила в магазине бублик и минут десять гонялась за этой собакой, пытаясь накормить ее. А она не брала. Она смотрела на меня тоскливыми рыжими глазами и, наверное, думала: «Слушай, ну отстань! Слушай, ну чего ты прицепилась?»
Алтуховскую калитку я долго не могла найти, потом меня завели в какой-то тупик и показали длинный одноэтажный дом. В нем жило много семей, и Алтухов снимал угловую комнату. Он увидел меня и испугался.
– О господи! – сказал он. – У тебя крылья промокли!
Он снял с меня плащ и повесил его на вешалку в общем коридоре. Давно я таких вешалок не видала – черные оленьи рога, похожие на худые двупалые руки калеки. Они тянулись со стены вперед, будто просили подаяние…
– Умер Леня Вайнер, – просто сказал Алтухов.
– Леня Вайнер? – растерянно переспросила я.
– Да, от менингита… Глупо, что умер Леня Вайнер…
Я молчала и боялась спросить его, кто такой Леня Вайнер. Наверное, это был кто-то из его старых друзей. Он думал, этот чудной Алтухов, что все люди должны знать и понимать друг друга и очень горевать, когда с кем-то из них случается беда… Если бы я подошла к Алтухову и сказала, что какому-нибудь Пете Сидорову позарез нужен синий алтуховский плащ, то он, я думаю, даже не спросил бы, кто такой Петя Сидоров и на черта ему дался личный плащ Алтухова. Он бы просто спросил: «На каком транспорте к нему добираться?»
На старом алтуховском диване спал Юрка. Его большая голова на подушке была как золотистый стриженый шар, а одна тонкая рука лежала поверх одеяла.
– А тут еще Юрка, дьявол, простудился… – шепотом сказал Алтухов. – Температура три дня держалась, а сегодня вот упала… Разбудить его? А то узнает, что ты приходила, и будет обижаться. Знаешь, как часто он тебя вспоминает!
– Ты думаешь, я на полминуты зашла? – сказала я. – Я сто лет здесь сидеть буду, он еще успеет проснуться.
Я подошла к столу и придвинула к себе листок, записанный нелепым алтуховским почерком.
«Вот так да! – подумала я. – Вот так новости!» Он пробовал сочинять акростих на мое имя. И так странно было смотреть на эти буквы, написанные его рукой и складывающиеся в удивительно знакомое звукосочетание, которым называлась на этом свете я:
Д – давай подумаем, нужна ли нам зима?
И – и снег на крышах мертвенно-холодный,
Н – ненужный в отношениях туман…
Строчка на букву «А» не получалась.
– А – Алтух, поэт ты никуда не годный! – подытожила я.
– Ну и не вмещается в ритм.
Мы сидели с ним на одном стуле, потому что больше сидеть было не на чем.
Сидели, опираясь друг о друга спинами, и шепотом разговаривали. То есть мы не разговаривали, а переругивались. Я его ругала, а он молчал или говорил в ответ какую-нибудь глупость. Вот не мог он мне как-то достойно дать отпор! Всем мог, а мне нет, и это удивляло.
Я вспоминаю, как однажды все мы сидели в тридцать шестой аудитории, и Сашка Белоконь, взгромоздившись на стол, рассказывал про свои знакомства с известными людьми. Как он с кем-то из них рубал в ресторане яичницу. Нам всем было противно… И вот тогда уставший Алтухов, неторопливо протирая носовым платком струны на скрипке, сказал ему вдруг негромко и ласково:
– Эх, Белоконь… – как будто с сожалением сказал он. – Ну, какой же ты Бело-конь? Ты просто серая лошадка.
И мы все вокруг застонали от восторга и от обожания. А Алтухов бросил протирать струны, положил скрипку в футляр и вышел из аудитории. Он всегда умел уходить так, что всем хотелось вскочить и побежать за ним следом, вернуть его. А это, я считаю, дар божий – уметь уйти так вовремя, чтобы всем захотелось тебя вернуть.
Мы сидели спиной друг к другу, я чувствовала его горячее плечо и думала, что вот он, Алтухов, старый и одинокий человек. Ему уже двадцать семь лет, а, кроме Юрки, у него в этом городе ну никогошеньки.
– Когда я ушел из Института живописи… – начал он шепотом.
– Ты, должно быть, врешь, Алтухов, – перебила я, – наверное, тебя оттуда просто выгнали за то, что ты не умел рисовать.
– Рисовать? – переспросил он и улыбнулся. – Я был на скульптурном отделении… Ну, впрочем, да, и рисовать… Там есть такой предмет. Один из основных… – Он замолчал.
– Ты хотел что-то рассказать…
– А? Да нет, я просто вспомнил… Нам в институте позировала одна пожилая женщина. По профессии она была учительницей биологии. Спиной позировала… Спина у нее была худая и под левой лопаткой какой-то шрам… Жаловалась, что живет в коммунальной квартире, что соседи пьяницы и скандалисты и она мечтает подработать и сделать в своей комнате толще стенки. Поэтому и позирует. «Вот так я докатилась до вашего института…» – говорит. Чудаки, почти все они считали позирование чем-то зазорным… Нервная, издерганная женщина… Чуть что – плачет. А город менять не хочет. «Как выйду на Неву…» – говорит, и опять в слезы… Единственная мечта в жизни – подработать и сделать толще стенки. В этом что-то есть, а?
– Ничего в этом нет, – решительно сказала я. – Больная, нервная женщина, вот и все.
Я знала, что он учился в Институте живописи и скульптуры, но не видела ни одной его скульптуры, ни проволочного каркаса, ни засохшего куска глины, ни одного карандашного наброска… Как будто он начисто смел все, что связывало его с институтом. Однажды он рассказывал мне о своем товарище, вообще-то хорошем скульпторе, который покончил жизнь самоубийством, оставив коротенькую записку: «Не обнаружил в себе гениальности». Записка лежала на снимке со скульптуры Родена «Амур и Психея».
В том, что эта дурацкая история была сочинена от начала до конца, я не сомневалась. Но вероятно и то, что Алтухов вложил в нее долю своего отношения к этой проблеме.
Я смотрела на спящего Юрку, на ребенка, которого страстно любил Алтухов, и мне хотелось сделать им обоим не просто что-то хорошее, а непременно что-то такое важное и громадное, от чего бы жизнь их сразу изменилась. Я просто ощущала такую жгучую потребность. Чтобы к ним не нужно было ехать полтора часа на старых, замызганных автобусах, которые сохранились только в старом городе, чтобы не надо было искать по тупикам их калитку, и чтобы в коридоре не висели эти страшные вопрошающие рога, и вообще чтобы Юрка не спал больше на старом алтуховском диване…
Я слушала, как Алтухов продолжал шепотом рассказывать что-то, и мне показалось, шепот его – нечто осязаемое, нечто мягкое и теплое, как живой воробей.
– Алтухов! – опять перебила я его, и он покорно замолчал. – Алтухов, я так люблю твои бредни, что, когда ты говоришь, мне хочется поцеловать звук твоего голоса… Что бы это значило?
Он поправил спавший с ноги шлепанец и сказал:
– Это значит, что ты проголодалась. Я сварил суп из курицы с двумя шейками. То есть у моей была одна и еще одну подарила соседка Нина Дмитриевна, потому что ее девчонка шейку не любит. Сейчас я согрею…
Пока он возился на кухне, Юрка проснулся и сел на диване, по-турецки скрестив ноги. Юрка пялил на меня сонные глаза и никак не мог поверить, что я пришла.
– Как ты вырос, Юрка! – сказала я. – Ты как-то подлиннел.
– Я скоро стану совсем большим! – похвастался он. – Таким большим, как Алтухов. Даже еще больше. Я скоро буду ходить руками по потолку, а ногами по полу… А еще я вчера набил себе синяк. Вот. – Он показал локоть. – Сначала он был красняк, теперь синяк. Потом будет зеленяк, а потом – желтяк.
– Это ужасно, когда человек сам себе что-нибудь набивает! – согласилась я. – Однажды я сама себе наступила на ногу и страшно злилась, потому что некому было сказать: «Хамка вы!»
– А еще… а еще… – Он повертел колючей головой, придумывая или вспоминая, какую бы еще новость мне выложить. – А еще я теперь у Алтухова живу, видишь? – радостно сообщил он. – И буду до-олго жить, если мама не спохватится.
– Ладно, молчи! – быстро перебила я. Еще не хватало, чтобы он тут выболтал мне алтуховскую тайну!
– Почему? – простодушно удивился Юрка. – Она не услышит, не бойся, она далеко! У меня мама – артистка. Только ее никогда на сцене не видно, потому что, как раз когда она выходит, много всяких людей вместе с ней танцуют или говорят. Алтухов сказал – это называется «массовка»… А правда, слово «массовка» похоже на слово «винтовка»? Я так думаю, что мама и не спохватится. Она ведь и так забывала в садик за мной заходить. Алтухов говорит – очень я ей нужен!
– Юрка! – закричала я, чтобы он наконец перестал рассказывать. – Если бы ты знал, Юрка, кого я сегодня на улице видела! Зеленого! С ушами и хвостом!
– Крокодила! – озабоченно крикнул он. – Но у него нет ушей!
– Чего вы разорались? – спросил Алтухов, занося кастрюлю с супом. – Как голодные птенцы. Вот… – Он разливал суп по тарелкам. – Юрке шейку… и тебе шейку!
– Это суп из Змей-Горыныча? – спросил Юрка.
– Из царского двуглавого орла, – сказал Алтухов.
Потом он отвозил меня домой. Мы ехали в такси по ночному городу и смотрели на спящие троллейбусы, носами уткнувшиеся друг в друга. Они были похожи на причесанных людей. Это из-за опущенных дуг. А кстати, почему дуг, когда это вроде бы прямые палки? У меня с детства слово «дуга» ассоциируется с широкой трехцветной радугой… Какие-то полузабытые стишки из детской книжки: «Ах ты, радуга-дуга!»
– Если бы ты знала, какая морковная луна всплывает над Ленинградом после белых ночей! – сказал мне Алтухов.
Он постоянно тосковал по Ленинграду, и иногда это чувствовалось так ясно, что мне становилось невыносимо жаль его.
– Знаешь, как скрипят входные двери в Институте живописи, – говорил он, – когда сторож закрывает их на ночь?..
– Почему ты уехал оттуда? – как-то спросила я, глядя в его круглые печальные глаза.
– Видишь ли, весной там не хватает витаминов, – ответил он и улыбнулся. – А я не могу без них.
И я его не стала больше спрашивать об этом; с ним невозможно было разговаривать; все не как у людей.
Даже последний наш разговор не получился человеческим. Потому что мы с самого начала, с того момента, когда он заглянул в аудиторию, не поняли друг друга. Я не поняла, что он пришел прощаться, а он не понял, что я решила наконец влюбиться в него, урода… Поэтому, когда я обошла пианино, заглянула ему в глаза и сказала, что здорово его доконало восстание на Сенатской площади, он кивнул, отвернулся к окну и вдруг сказал:
– Мы с Юркой уезжаем… – Аудитория была пустая и гулкая.
– Ты сегодня плохо побрил левую сторону шеи, – сказала я. – Поэтому по тебе, как по замшелому дереву, можно узнавать, где север и где юг.
– Мы уезжаем завтра, знаешь…
– У тебя бритва плохая. Или ты невнимательно брился, – сказала я. И заплакала. Беззвучно заплакала, чтобы он не слышал. А он и так не слышал, он сидел, отвернувшись к окну.
– Значит, план такой: я меняю Юрке фамилию, чтобы эта мадам не сумела найти его, отвожу парня к моей тете в Пермь, а сам еду в Институт живописи. Я не могу без Питера.
Я проглотила застрявшие в горле соленые всхлипы и сказала ровным голосом:
– Это жестоко – отнимать у женщины ребенка.
– Замолчи! – закричал он. – Что ты понимаешь, клоп! Господи, ну что ты понимаешь в жизни! Что ты знаешь об этой женщине? Это истеричное, дрянное, мелочное существо! Это опустившийся человек, у которого чувство материнства сведено к нулю. Юрка издерган, ему пять лет, а он уже знает, что такое мама в подпитии! Да что там! – Он замолчал.
– А ты в институт? – спросила я. – Опять в институт? Но ведь тебе уже двадцать семь, магистр, уже почти тридцать! Ты всю жизнь собираешься провести замечательным Никем? Талантливым, обаятельным Никем?
– Ты знаешь… – сказал он. – Когда-то я наткнулся на одну старинную гравюру – «Похороны Александра Македона». И никогда не забуду: воины, понурив головы, несут тело, и с носилок свесилась его мертвая рука. Рука – пустая… Владел половиной мира, а туда с собой ничего не взял. Сколько буду жить, буду помнить: пустая, беззащитная ладонь великого человека. Жест нищего, просящего подаяние…
Он медленно играл одним указательным пальцем хроматическую гамму от ноты си-бемоль вниз. И я отчетливо представила себе длинное черное шествие с телом Александра Македонского и увидела, что у воина, несущего факел перед носилками, было лицо Алтухова. А факел освещал безжизненную руку, свесившуюся с носилок, и тяжелые круглые глаза воина, спрятавшие в себя скорбь.
И я подумала, что, наверное, за то мы и любили Алтухова, что он рисовал себе захватывающие, чарующие картины, а потом дарил их нам, насовсем, выбрасывал, как выбрасывает большой волшебник всякие мелкие чудеса на потеху обыкновенным людям, забавлял нас – и сам забавлялся этим от скуки. Потом покидал нас и мучился, что не делает ничего значительного, и шлялся по городам, и объявлялся снова сумасшедший, непонятный Алтухов…
А может быть, он тем и отличался от нас, что, не обнаружив в себе гениальности, он был потрясен до глубины души, это стало несчастьем всей его жизни. А мы как-то не замечали, не хотели замечать своей обыкновенности, своей будничности… Проще говоря, мы здраво смотрели на эти вещи, как и до́лжно смотреть на них взрослым людям.
– …Ты напишешь мне хотя бы, проклятый Ал-тухов?
– Не плачь, – сказал он. – Ты плачешь, как пьяный Сашка Белоконь. А я не люблю его…
– А кого ты любишь?!! – заорала я.
– Тебя, – просто ответил он. Потом неловко залез в рукава своего плаща, взял скрипку под мышку и вышел.
Я стояла у окна, смотрела, как по узенькому тротуару прочь от консерватории удаляется сутуловатая фигура в синем плаще с поднятым воротником, и представляла, как через недельку какой-нибудь сашка белоконь сбегает в деканат, а потом, вернувшись, объявит: «Собратья, Алтухов пропал!»
– Не пропал, а исчез… – машинально поправлю я его и подумаю: как это мы тогда не поняли друг друга! Я не поняла, что он пришел прощаться, а он не понял, что я наконец-то решила влюбиться в него, урода…