Нет ничего печальнее детства.
Разве что отрочество…
Любой мало-мальски чувствующий человек подтвердит вам, что нет ничего печальнее счастливого детства. Разве что отрочество, когда душа уже требует к священной жертве, а ее никто не принимает в расчет: ни родители, ни учителя. И тогда пленный дух начинает, как говорила моя бабка, «выкидывать фортеля», ибо пленный этот дух знает настоящую цену истинным вещам – дружбе, любви, самоотверженности. Цена эта высока…
Я никогда не включаю в сборники рассказов первые свои опусы, опубликованные в журнале «Юность». Даже не потому, что они не представляют литературной ценности. Просто этот торжествующий щенячий визг надо оставить там, на страницах моей подростковой самоуверенности и упоенности победой.
И только когда пришла ко мне первая неудача – несчастная, как и положено ей, юношеская любовь; когда в моих текстах появилась насмешка по отношению к себе и необходимая дистанция между авторским «я» и окружающим миром, – только тогда мои ранние рассказы и повести заслужили, на мой взгляд, читательское внимание…
Очень трудно писать о взрослеющей, беззащитной и в то же время жестокой человеческой душе. Я часто вспоминаю свои подростковые годы – ужасные, мучительные, – когда не имеет особого значения, благополучна ли твоя семья и любят ли тебя родители. Просто на тебя наваливается мир, и ты должен выстоять в одиночку. А мир – это ведь не только люди, это и бегущие облака, что летят в никуда прямо через твое сердце, и оперенные весной деревья, названий которых ты еще не знаешь, и впервые увиденный водопад, и смерть бабушки или деда, и расставание близких, и жестокая дворовая драка… Это явление густого потока жизни, который взрослые, любимые и оберегающие тебя люди уже не в силах для тебя отфильтровать, очистить так, чтоб остались лишь красота, любовь, смелость и справедливость. Это первые уроки противостояния личности – обществу.
Я так болезненно вспоминаю свое взросление, что очень редко оборачиваюсь на подростковые годы; у меня очень мало вещей, в которых действуют подростки. Но есть у меня один рассказ, «Посох Деда Мороза», в действие которого просто просился юный человек.
Дело было так: однажды мой старый друг режиссер Станислав Митин, посмеиваясь, рассказал историю своего давнего, еще в студенческие годы, выступления на Новый год в пионерлагере в роли Деда Мороза. Это была одна из тех забавных актерских баек, что легко рассказываются в застолье и так же быстро и легко забываются.
Но эта байка засела в голове, что-то в ней было: молодость моего друга, глубокий снег, густой лес, расстояние в двадцать лет, отделяющее нас от того времени… Все это само по себе вызывало ностальгическую грусть. Однако для написания рассказа явно не хватало того гвоздя, смыслового околышка, на котором обычно держится действие и внимание читателя… И в какой-то момент я поняла, чего не хватает хорошей доброй истории: вот этого самого отчаянного противостояния миру, этой заветной мечты, ради которой пойдешь на все; юной безоглядной влюбленности и огромной неизвестной жизни, что расстилается перед тобой на трудном переходе из детства в юность. Так возникла рыженькая героиня-подросток рассказа «Посох Деда Мороза», и все сложилось: и снег, и юность, и новогодняя ночь…
И рассказ написался.
Дина Рубина
Осенью парк пузырился желто-ржавыми кронами, а в одной своей части изумительно пламенел: там от края рябиновой аллеи сам собой образовался багряный рукав рябин, уж точно никем не запланированный. Место необычное, ведь рябиновая роща – довольно редкое в природе явление. Да и никакая не роща это, а просто рябиновый клин, алый от кровавых ягод.
С рябиновым клином у Сташека была связана тайна: та девочка. Эта картина двигалась, кружилась, мчалась потом всю его жизнь – то в непрошеных снах, то, наоборот, в вымоленном у памяти воспоминании. Бегущая девочка возникала на закате дня: длинноногая, легкая, рыжая, в буре алых рябиновых брызг и солнечных пятен. Низкое солнце стояло за рощей, прошивая всю ее насквозь, весь тонконогий рябиновый клин, с его парящими в воздухе крапчато-огненными гроздьями ягод…
Она и возникла в глубине рябинового клина, та девочка; выбежала из него прямо на Сташека, не сбавив ходу ни на миг, и рыжие волосы летели за ее спиной каким-то отдельным живым течением. Подбежала, будто долго-долго мчалась именно к нему и вот домчалась, допрыгнула, конец пути. Дышала бурно и как-то радостно. От нее пахло одуряюще сладко, терпко, прелестно: кора и трава, нагретая, влажная от девчачьего пота кожа. Она раскрыла кулак, ткнула ему в лицо:
– Зырь!
В кулаке у нее извивалась змейка. Сташек отшатнулся: он ненавидел змей, не понимал, как можно не то что прикасаться к ним, а смотреть, наблюдать это тошнотворно-склизкое движение. Он отпрянул, и девчонка захохотала.
– Слабо! – выкрикнула торжествующе. Закатное солнце венчало ее растрепанную шевелюру пылающим нимбом. – А я ни фига не боюсь. Я могу ее даже слопать. Вот, гляди!
Схватила за хвост – змейка мучительно извивалась – и медленно, кося на мальчишку бешеным золотисто-пчелиным глазом, понесла ее ко рту. Тут Сташек чуть сознание не потерял. Повернулся и бросился прочь незнамо куда, а за ним несся такой звонкий, заходящийся рыжий смех, что в ушах звенело.
Позорная для парня история…
Он не спал всю ночь, то ли от стыда, то ли… бог знает – от чего еще. Пропотел, как в болезни, когда мама, бывало, дважды за ночь меняла простыни. Но девочка (про себя Сташек назвал ее Огненная Пацанка) все выбегала и выбегала к нему из рябинового клина, раскрывала ладонь, в которой извивался змееныш, почему-то не причиняя пацанке никакого вреда.
Он выждал дня три, испепеляемый ночными сладкими кошмарами, извелся, представлял, как пацанка хохочет… Надо ли было наступить на это «слабо» и невозмутимо принять в ладонь скользкий жгут новорожденной змеи? Или отколотить насмешницу, чтобы запомнила на всю жизнь? Наконец против собственной воли пошел – странно! – искать ее среди пылающих рябин. Будто она могла там жить, будто принадлежала той алой россыпи ягод; будто была внучкой лешего и немедленно отозвалась бы, позови ее Сташек с края опушки… Разумеется, никого не встретил. Ветер тихо покачивал пунцовые грозди, перебирал ими, шелестел. Никого…даже отзвука ее издевательского смеха не донеслось…
Второй раз он увидел Огненную Пацанку из рябинового клина – ту самую, заклинательницу змей… – на дне рождения Зины Петренко. Увидев ее, чуть не выронил футляр с инструментом; сердце забилось в горле, в животе… даже в пятках! Он так испугался, что она опять исчезнет! Там же, в прихожей, потянув Зинку за рукав блескучей зеленой кофты, яростным шепотом заставил все выложить: как зовут, где живет, где учится…
Оказывается, девочки пели обе в группе сопрано, в хоре при желдорклубе. Знал он, конечно, и школу – двухэтажное здание бурого кирпича с мезонином, и улицу знал, где пацанка живет: улица Киселева, на ней бывшая дача Сенькова стоит. Она столько раз выбегала к нему из пламенеющего рябинового заката и во сне, и в измученном воображении, что даже не верилось: неужели она живет на обычной улице и учится в обычной школе?
И звали пацанку совсем неподходящим ей благонравным именем Надежда.
Она и выглядела иначе, не по-лесному, не по-разбойному: волосы заплетены в толстую косу, да так изобретательно: мелкие косички начинались от висков (отчего ее горячие, золотисто-карие глаза, похожие на спинки пчел, слегка натягивались кверху) и струями вплетались в две другие косы, потолще, а те – уже вливались в пятую, главную пушистую косу, которая кренделем улеглась на затылке, сверкая рябиновым огнем под брызгами трофейной петренковской люстры. Вокруг белого выпуклого лба рыжие спиральки волос вились воздушной короной, а по бокам легкими кружевными бабочками сидели пестрые сине-зеленые заколки, явно рукодельные: будто и впрямь живые бабочки присели на подсолнух.
Сташек был ошеломлен, подавлен и даже обижен – ее ростом. Куда она рванула, думал он в отчаянии, это ж надо – двенадцать лет, а росту чуть не метр семьдесят, во дылда! Гости как раз рассаживались, и из прихожей видно было, какая она высокая – даже когда сидит. По левую руку к ней подозрительно прижимался Кифарь – Леха Кифарев, длинный и красивый гад из его школы, хотя за столом и вправду было тесновато – ребята сидели, не особенно шевеля локтями. Тетя Клара, – она вечно изрекала какие-то мозолистые поговорки или строки из своих протухших романсов, – ходила вдоль стола, раздавая всем салфетки и повторяя как попугай: «В тесноте, да не в обиде!».
Из-за того, что Сташек немного опоздал и замешкался, выбирая надежное место – куда положить футляр с рожком, чтоб никто случайно не смахнул (уложил на полку буфета), ему достался низкий табурет на другом конце стола. Что было делать и как избежать позора: есть стоя? идти искать по дому нормальный стул? или так и сидеть, как карлик, высунув макушку над столом? Он никак не мог решить. Так и остался стоять с тарелкой в руке, якобы задумавшись – что из салатов выбрать. И когда Зина, именинница, попросила его передать Надежде кусок запеканки, он осторожно принял тарелку, благодарный Зине за эту мимолетную связь, протянул через стол Надежде… – в тот момент она что-то говорила Лехе; мочка уха, алая напросвет, рдела бусинкой гранатовой серьги, как рябиновой ягодой… – и хрипло окликнул:
– Эй, дылда! Вот, бери…
Она удивленно обернулась, вдруг узнала его, вспыхнула – это было мгновение, которое потом они обсуждали не раз («А ты сразу узнала?» – «Да меня как паром окатило, ты что!» – «Нет, а я чуть не умер: ты запылала, как тогда в роще, ты ж не видишь себя, рыжие-то горят, и меня точно бревном зашибло…»).
В голове, в груди у него мигом раздулось солнце, он разом вырос и сверху глядел на пигмея Леху, на весь туманный, заставленный салатницами-тарелками-противнями с пирогами стол, на обочине которого пламенела красным золотом ее увитая косами голова.
Больше всего на свете ему захотелось сыграть для нее. Только для нее и сейчас же, немедленно! Он уже играл не только в составе оркестра, но и солировал в некоторых вещах, которые когда-то они с Верой Самойловной переписали за чайным столиком у Сулы в Ленинке и потом переложили для английского рожка. Когда Вера Самойловна показывала ему палочкой, он делал вдох, облизывал губы и вступал – издалека, восхитительно и вкрадчиво, останавливая в зале воздух, вышивая в нем безыскусный трепетный узор мелодии.
Не таким уж разнообразным был его репертуар. Но коронным номером, коньком была «Мелодия» Глюка из оперы «Орфей и Эвридика». Старуха Баобаб давно заставила его прочитать замшелые «Мифы и легенды Древней Греции» и, обсуждая очередную диковатую историю из этой книги, приплетала еще кучу убойных фактов, неизвестно откуда ею добытых. Голова ее была просто напичкана разными сведениями, а Древняя Греция подразумевалась чуть ли не родиной всех человеков. Между прочим, Вера Самойловна не раз и повторяла, что эта самая Древняя Греция – Родина Мировой Культуры. Возьмем хотя бы историю о певце Орфее и его возлюбленной Эвридике. Понятно же, что это хрень, да еще когда сочиненная – тыщи лет назад! Но старуха говорила об Орфее так, будто чувак существовал на самом деле, его семиструнную арфу описывала в таких подробностях, точно сделал ее краснодеревец Илья Ефимыч на прошлой неделе. «Он приделал еще две струны, по одной с каждого боку, вот тут и тут – гениально просто! – и арфа стала девятиструнной, по числу муз». Последователей Орфея она называла «орфиками» и уверяла, что даже Пифагор – тот, который, «штаны на все стороны равны», – в своей геометрии якобы опирался на основы «орфической религии». А эта история с умершей Эвридикой и экспедицией Орфея в Аид…Ой, слушайте, думал Сташек, с тех пор столько любимых и великих людей на свете перемерло от самых разных ужасов, кого сейчас колеблет эта древняя девушка? Короче, сказочка про белого бычка, бодяга стопроцентная, но… почему-то… едва он брал в руки инструмент и подносил к губам, и выдувал первую протяжную ноту… всё внутри полнилось вибрацией и волнением, и абсолютной верой в то, что Орфей играл перед ужасным владыкой Аида именно эту мелодию, играл, мечтая вывести Эвридику живой из погребальной тьмы.
– Почему же он обернулся? – спросил однажды раздосадованный Сташек, прерывая игру и опустив рожок. – Знал ведь, что нельзя! Он что, придурок? Дотерпеть не мог?!
– Не мог, – просто сказала Баобаб, ничуть не раздражаясь внезапно прерванным исполнением. И руками развела: – Та же сила любви, что погнала Орфея в ледяную пасть Аида, заставила его обернуться. «Ибо сильна как смерть любовь» – это, милый мой, уже из другой книги. Ты помнишь: все это с тобой произойдет.
Сейчас надо было скорее сыграть «Мелодию» для Пацанки, пока Кифарь не успел со своим идиотским ростом, своими примитивными шуточками втереться, вползти к ней в душу и расположиться там, как у себя дома… Сташек вскочил, пробираясь к буфету, где на полке между миской студня и тарелкой с пирожками лежал футляр с его английским рожком и в стакане с водой стояли наготове две трости. Не говоря ни слова, не обращая внимания на шум, смех и разговоры за спиной, быстро собрал, свинтил инструмент, надел трость на эс, проверил клапаны, повернулся, вдохнул и – первый же звук властно и печально прорезал воздух… завис над головами, над столом…
…Он так волновался, что играл превосходно, как никогда; Вера Самойловна в таких случаях говорила: «Ну что ж, в пределах допустимого»… Она была бы довольна. Никогда прежде – ни на экзаменах, ни на концертах – ему не приходилось так собираться, так странно чувствовать себя: точно рвешься вон из собственной шкуры, в те же минуты ныряя в себя на такую чертову глубину, что спирает дыхание! Он только чувствовал, что никогда, никогда еще не играл так здорово! Это был первый стремительный бросок в его жизни, первый прорыв, когда на кон поставлено все. Откуда он знал, с чего вдруг решил, что девочке будет небезразлична его игра на странной дудке, эти смешные потуги лицом, вздергивание бровей – вообще вся эта уморительная на посторонний взгляд пантомима? ведь она могла оказаться любительницей спорта (и оказалась: к примеру, занималась плаванием, сильно опережая ровесниц). Просто в тот день впервые победно проявила себя главнейшая черта его характера: в решающий момент назначить себе цель и использовать самый короткий и самый ошеломительный путь для ее достижения. Угадал его Володя Пу-И, давным-давно угадал в щуплом мальке бойца: «Сила мужчины в том, чтобы в решающий момент напрячь все жилы души и тела». Сейчас, в эти мгновения, надо было напрячь все жилы души и своей музыкой, голосом рожка (выдохом-сердцем-языком-губами) смести все, что мешало, на пути к этой девочке.
Если бы кому-то пришло в голову поинтересоваться, чего он, собственно, добивается, Сташек вряд ли бы ответил, хотя с первой минуты понял, что угадал – по выражению ее сосредоточенного лица, по глазам, которые она не сводила с его рук, с его губ… а те говорили и говорили с ней голосом английского – ангельского – рожка. И пока звучал этот голос, так болезненно сливаясь с тем, что плыло и рдело перед его глазами, он чувствовал эту девочку, как себя: свои подушечки пальцев, свой язык, нёбо, горло… и то неназываемое, что торжествующе дрожало внутри, окликая каждую частицу ее легкой плоти и требуя от нее немедленной готовности проникнуть, воплотиться, смешаться, сдышаться с ним; стать – им.
Когда он закончил, все зааплодировали: кто снисходительно, кто ободряюще, а тетя Клара закричала:
– Браво-браво, Аристарх! Какой чудесный подарок Зине! – и трескуче захлопала, и все опять следом за ней великодушно захлопали… Рыжая, не хлопая и не двигаясь (обе тихие ладони на столе), продолжала глядеть на него, как тогда, в рябиновом клину. Сташек ощутил изнеможение и счастье, крупный колокол бил в висках, в груди, в глубине живота…
Он отвернулся и, отойдя к буфету, медленно и тщательно принялся развинчивать и складывать инструмент в футляр… Снял с эса трость, выдул из нее влагу, аккуратно уложил в специальную коробочку (из-под маминых духов). Вдруг – по облаку запаха – ощутил присутствие за спиной Огненной Пацанки! Она подошла и молча стояла позади него (одуряющий аромат ее кожи перебивался какой-то мелкой досадой: идиотские цветочные духи, небось, у сестры выпросила, и напрасно!). Он обернулся. Подумал: во дела, она выше на целых полголовы! И так близко: голубые жилки на висках и на скуле, волосы промыты, как стекло, а родинка над губой – будто медом капнули, так и тянет слизнуть; и пчелиные золотистые глаза, и брови темно-золотистые, натянутые к вискам.
– Аристарх, – сказала она, явно впервые произнося это проклятое имя, но так легко, даже аристократично его выговаривая. – Ты играл… больно так! Прямо в сердце.
Подняла руку, собираясь то ли положить ему на плечо, то ли прижать к собственной груди и… опустила, явно заробев. Он педантично сложил инструмент в футляр (сейчас уже можно было не волноваться, не торопиться и навсегда не бояться никаких кифарей).
Все внутри у него сходилось и расходилось, как бешеная пьяная гармонь, – потому что эта рыжая девочка вся уже была у него внутри, и ему хотелось бежать – с ней внутри, вдыхая ее запах, – куда-нибудь, где нет никого, даже ее самой, и там обхватить ее всю разом десятью руками и прижать к себе… к груди, к животу и… трогать ее всюду-всюду, и гладить… и без конца играть ей «Мелодию», слегка покачивая и медленно выводя, выводя ее на своей груди из гиблой пещеры забвения… Так вот что имела в виду Вера Самойловна, когда произнесла: «ибо сильна, как смерть, любовь». Вот почему Орфей обернулся!
Он обернулся к ней и быстро проговорил:
– Я женюсь на тебе… потом, когда… сразу!
И она поспешно и серьезно ответила:
– Хорошо.
В девятом классе, на уроке физики, я каким-то образом вылетела из окна и совершила два плавных круга над школьной спортплощадкой.
Но прежде надо кое-что объяснить…
В школе, где-то классе в четвертом, на одном из уроков я отвлеклась от учебного процесса на книгу Конан Дойла, которую не дочитала дома. Я благополучно проглотила ее за два урока, держа на коленях и осторожно перелистывая под партой страницы.
С этого дня я поняла, какая бездна свободного для чтения времени пропадает у меня даром. Я прозрела. Так иногда человек поднимает голову от исписанного листа и бросает взгляд в окно, где в акварельно размытом небе видит дрожащую нежную веточку, и замирает, и уже не в силах отвести усталого взора от этой простейшей весенней картинки.
Итак, я отвлеклась от учебного процесса и с того дня как бы отделилась от него. Мы мирно расстались. Учебный процесс существовал сам по себе, я же унеслась в иные пространства и болталась там без призору.
Весь класс натруженным маршем шагал по асфальтированному шоссе школьной программы, я сбежала на обочину, под откос, где в траве белеют кашки и желтеют одуванчики, да так и осталась там навсегда.
Успеваемость моя резко упала, и приблизительно с этого же времени мой хилый интеллект стал крепнуть. Я запоем читала на уроках. Ежедневно, с половины девятого до двух, я жила полнокровной жизнью – странствовала, спасалась от погони, трепетала от любовных объяснений и умирала от ножевой раны в груди.
Словом, школьную программу я запустила настолько, что даже и не пыталась решить что-то самостоятельно. На подсказках и списывании я медленно плыла к десятому классу, судорожно подгребая одной рукой, а другой держась за полупотопленное бревно дружеской помощи моих соучеников.
Жужжали, как пули, над ухом опросы. Где-то грохотала канонада четвертных и годовых контрольных… Я старалась списать побыстрее, чтобы открыть под партой очередную книгу, оставленную на сто сорок шестой странице… Это было бесстрашие идиота…
Думаю, если б в то время мной заинтересовался один из тех ныне многочисленных аспирантов, которые пишут диссертации по поводу восприятия школьниками учебной программы, то я бы представляла для него несомненный научный интерес. Полагаю, что изучение природы моего физико-математического кретинизма могло бы принести молодому ученому громкую славу.
Итак, в девятом классе на уроке физики я читала книгу немецкого профессора. Не хотелось бы уточнять ее название, дабы не бросать тень на мои чистые и светлые в ту пору устремления. Наоборот, хотелось бы связать то необычное, что произошло на этом уроке, с возвышенным и прекрасным, например с поэзией Баратынского, томик стихов которого, честное слово, лежал в это время в портфеле… Но, увы… Придется все-таки сказать, что книжка называлась «О половой жизни в семье». Книгу мне дала на два дня знакомая десятиклассница, которая, в свою очередь, взяла ее на неделю у одного знакомого студента.
Надо сказать, книга мне не нравилась. Даже в названии было что-то лицемерное. Старый немецкий профессор как бы подмигивал читателю и намекал, ухмыляясь: «Это, братцы… в семье! – а что бывает вне семьи, я вам как-нибудь в другой раз расскажу, когда здесь не будет любознательных девятиклассниц…»
И вообще вся эта самая жизнь в семье выглядела очень благообразной и пристойной. Позже я поняла, чем отталкивала полезная книжка, – в ней почти не говорилось о любви. Речь шла о чистоплотности и воспитанности… Впрочем, я, конечно, не стану пересказывать содержание книжки, это попросту неинтересно.
Я с умеренным любопытством просматривала страницу за страницей, где, кстати, и картинки попадались – тоже неинтересные, медицинские, – пока не наткнулась на одну фразу. Я остановилась, потому что в этой фразе скрыто было некое противоречие: «Стройная девушка должна быть довольна своим бюстом».
Нет, давайте разберемся, подумала я. Этим вопросом я живо заинтересовалась, потому что совершенно искренне считала себя стройной девушкой, а говоря иными словами, была в ту пору тощим сутулым подростком. Этакая оглобля в очках.
Нет, давайте разберемся, подумала я… Значит, прежде всего ставится под сомнение бюст стройной девушки. Ставится под сомнение вообще факт его существования. Подразумевается следующее: «Уж если ты, бедняга, уродилась такая… стройная, и с бюстом у тебя не все в порядке, то помалкивай, хуже бывает. Люди и горбатыми, и хромыми родятся… Будь довольна тем, что имеешь».
Кроме всего прочего, слышалось в этой фразе что-то… фюрерское, что ли, вроде того, как «каждый немец должен быть доволен своим обедом». Я представила себе колонну стройных девушек, шагающих под транспарантом: «Я довольна своим бюстом!» Или так: они идут стройными рядами, и у каждой на груди, которой она, в сущности, довольна, висит плакат: «Я довольна своим бюстом!» А может быть, и так: мирная демонстрация стройных девушек у здания бундестага, и они дружно скандируют: «Мы! До! Воль! Ны!» – и так далее…
Это уже становилось забавным. Увлеченная собственным воображением, я сидела, подперев ладонью щеку, и, рассеянно улыбаясь, смотрела на нашего физика.
Собственно, смотрела я не на него, а в пространство. С таким же успехом я могла обласкивать своей улыбкой школьную доску или учебные пособия, потому что перед мысленным моим взором продолжали вышагивать колонны стройных девушек, поголовно довольных своим бюстом. Они маршировали, как солдаты, и было что-то завораживающее в их мерном шаге. Под ними железно цокала булыжная мостовая. Где-то я уже видела такую булыжную мостовую и шпили, вонзающиеся в застекленное мутное небо… Они проступали сквозь дымку все явственней, и все же хотелось рассмотреть их поближе и как бы… сверху. Увидеть картину всю, целиком. Узнать место действия…
Думаю, в эти минуты у меня и началось погружение в состояние того самого астрального полета души.
Но моя потусторонняя улыбка, уже оторванная от смысла бренной жизни и по случайной траектории направленная в нашего физика, не могла остаться незамеченной. Во всяком случае, моя душа, уже готовая к отлету, была задержана в теле грозным окриком:
«А?! Я спрашиваю. Чем ты так довольна?»
Потом ребята рассказывали, что физик по крайней мере трижды поинтересовался, чем это я так довольна, прежде чем моя почти отлетевшая душа приподняла из-за парты мое почти бесчувственное тело. Все-таки я успела деревянной коленкой подтолкнуть раскрытую книгу внутрь парты, но она поползла назад, так что мне пришлось стоять на одной ноге, приподняв под партой другую и поддерживая коленом проклятую книгу.
– А?! – ядовито переспросил физик. – Чем? Чем ты так довольна?
Нашего физика звали Аркадий Турсунбаевич, или просто – Турсунбаич, был он смугл, молод, плечист, и, кажется, этим исчерпывались его достоинства. В юности Турсунбаич занимался греблей на каноэ, ездил на соревнования, завоевывал призы родному физтеху. Неизвестно, каким шалым ветром занесло его в педагогику. Похоже, он и сам этого не знал, но физику преподавал, словно греб на каноэ, против течения греб, преодолевая свое отвращение к предмету, к ежедневным урокам, к шкодливым физиономиям своих юных учеников.
Турсунбаич отделился от доски, у которой объяснял новый материал, и, красиво жонглируя указкой, стал приближаться к моей парте. При этом моя душа, замершая в состоянии полуотлета приблизительно на том уровне, на котором живописцы рисуют нимбы у святых, рухнула вниз, как мне показалось, с сокрушительным грохотом. Во всяком случае, свою коленку, поддерживающую в парте неприличную книгу, я ощутила уже не деревянной, а свинцовой.
Сейчас должен был разразиться страшный скандал, и его позорные круги достигли бы учительской, комсомольского собрания, родителей. Матери еще можно было бы что-то объяснить. Но мой бедный папа… Он всегда был слишком высокого мнения о своей дочери…
Самое ужасное заключалось в том, что к моим побелевшим от страха устам прикипела дурацкая улыбка, а перед глазами продолжали маршировать стройные фантомы под скабрезным транспарантом. Наверное, это и послужило причиной того, что стряслось в следующую минуту.
Турсунбаич остановился в трех шагах от моей парты, играючи проделал несколько движений указкой, подобно тому, как церемониймейстер манипулирует своим жезлом, и воскликнул:
– Не слышу. А?! Ответа на вопрос не слышу. Что за улыбочка? Чем ты так довольна?
Тогда я, завороженно глядя на летающую в его руках указку, проговорила внятно и даже слегка раздельно, как чтец в филармонии:
– Я довольна своим бюстом…
И вот тут-то, после этого, и случилось, и произошло! Моя бедная душа, ужаснувшись сказанному, оторвалась наконец от тела и с колокольным звоном полетела в – как это теперь называют? – астральный полет. Да-да, я не шучу и не выдумываю. Я даже не могу допустить, что это был обморок, потому что, по свидетельству одноклассников, мое тело продолжало стоять и довольно доброжелательно смотреть на онемевшего Турсунбаича.
А душа моя вылетела в простор сырого весеннего воздуха, совершила два плавных разворота над школьной спортплощадкой с распростертыми на ней лакированными лужами, поднялась повыше и засмеялась: по карнизу окна учительской гулял упитанный сизарь, похожий на нашего завуча, а в сером весеннем небе лежали длинные пышные облака…
Больше ничего не было, потому что я вдруг очнулась и обнаружила, что продолжаю стоять за партой, левой коленкой придерживая книгу, готовую сползти на пол.
В классе висела обморочная тишина, тяжелая, как застойный воздух. Физик по-прежнему стоял в трех шагах, оцепенело на меня уставившись, из чего я предположила, что, может быть, они видели, как я вылетела в окно и сделала два круга над школьным двором…
А главное, я почувствовала такую дикую усталость и такую испарину, что молча, равнодушно, ни на кого не глядя, собрала в портфель свои пожитки и пошла к дверям. Меня не остановили. Мне было все равно…
Во дворе я села на скамеечку, потому что дрожащие ноги меня не держали, и подняла глаза: на третьем этаже, по карнизу окна учительской, все еще разгуливал сизарь. Я не могла видеть его из окна физкабинета. Он действительно был похож на нашего завуча.
«Значит, так оно и есть», – отупело подумала я. Почему-то мне не было страшно. Я чувствовала только, как сырой весенний воздух холодит потный лоб, и в этом было что-то неприятное, словно я прикасалась лбом к зеркальной глуби космического пространства…
…Разумеется, о своем дивном леденящем полете я никому не рассказала, и в классе еще долго восхищались тем, как я «шикарно отбрила Турсунбаича».
…Недели через две Турсунбаич остановил меня после уроков возле школы. На плече у него висела спортивная сумка на длинном ремне, и он машинально крутил ее, но, конечно, так ловко, как с указкой, с сумкой у него не получалось.
– Послушай… – сказал он нерешительно. – Я хотел поговорить с тобой… Насчет того случая, на уроке…
– Извините, пожалуйста, Аркадий Турсунбаевич, – пробормотала я. – Это случайно получилось…
Он не смотрел на меня, выражение лица его было брезгливым, оскорбленным. Такое лицо я видела однажды у прилично одетого прохожего, к которому цеплялся алкаш.
– Ты обратила внимание, что я не дал хода этому делу…
– Спасибо, Аркадий Турсунбаевич…
– Потому что это было бы непедагогично… – На слове «непедагогично» его голос окреп. – Но я хотел лично с тобой поговорить… Выяснить для себя… Что ты за человек… Зачем ты… за что это… этот демарш! – На слове «демарш» его окрепший голос зазвенел. Он крутанул сумку на ремне, та быстро завертелась, ремень скрутился спиралью, дошел до определенной точки равновесия и стал медленно раскручиваться… Мы оба смотрели на этот процесс, и я подумала, что, вероятно, это происходит в согласии с каким-нибудь законом физики, которого я, конечно же, не знаю…
– Извините, пожалуйста, Аркадий Турсунбаевич, – повторила я, чтобы поскорей от Турсунбаича отделаться. – Это случайно получилось…
– Да какое там «случайно»! – воскликнул он. – Ты же нарочно весь урок сидела с пошлой улыбочкой, ждала, когда я внимание обращу. Да вы все, весь класс!.. Вы просто издевательски ко мне относитесь! Что я, не знаю? И ты, и Стрехов, и Корбутина, и… Горшкевич… Да вы это разыграли как по нотам!
– Что вы, Аркадий Турсунбаевич!
– Разыграли, чтоб представить меня идиотом!
Он так расстроился, что светлые его глаза повлажнели и резче выступили скулы.
– Я знаю, вы считаете, что я не педагог, материал плохо объясняю, уроки плохо провожу… А вы? Ну вы-то кто такие, а?! Откуда в вас столько наглой жестокости? Откуда вы знаете, что из вас-то выйдет? Как вы уверены в своих будущих достижениях – просто завидки берут… Впрочем, в ваши годы я тоже весело греб по жизни, – он грустно усмехнулся, и я впервые подумала, что Турсунбаич не так и глуп, как на уроках кажется. – Вот ты со своей улыбочкой… Ты знаешь, что такое двойняшки? – вдруг спросил он. – А?! Это сорок пеленок в день постирай-погладь, на молочную кухню сбегай, ночью как ванька-встанька!..