И так далее. На другой день или через день Стивен вручил матери несколько пьес для прочтения. Она прочла с большим интересом и нашла Нору Хельмер очаровательной. Доктор Штокман вызвал у нее восхищение, которое, однако, неизбежно уменьшилось, когда ее сын небрежно-кощунственно назвал этого непоколебимого бюргера «Иисусом во фраке». Но той пьесой, которую она предпочитала всем, оказалась «Дикая утка». О ней она говорила охотно и, случалось, сама начинала тему: пьеса тронула ее глубоко. Чтобы не быть обвиненным в разгоряченности и пристрастности, Стивен не побуждал ее к открытым выражениям чувств.
– Надеюсь, ты не будешь вспоминать малютку Нелл из «Лавки древностей».
– Я, конечно, люблю и Диккенса, но, по-моему, есть большая разница между малюткой Нелл и этой бедняжкой – как там ее имя?
– Хедвиг Экдал?
– Да-да, Хедвиг… это все так печально: ужасно, даже когда читаешь… Я с тобой совершенно согласна, что Ибсен замечательный писатель.
– Правда?
– Да, правда. Его пьесы на меня очень действуют.
– А ты его считаешь безнравственным?
– Ну конечно, он говорит на такие темы, Стивен, ты понимаешь… Я о них сама очень мало знаю… такие темы…
– Темы, о которых, по-твоему, вообще не следует говорить?
– Ну, в старину именно так считали, но я не уверена, что это правильно. Я не уверена, что для людей хорошо оставаться в полном неведении…
– Тогда почему не обсуждать все это открыто?
– Я думаю, это могло бы повредить некоторым – тем, кто необразованны, неуравновешенны. Характеры у людей такие разные. Ты-то, возможно…
– Давай обо мне не будем… Ты думаешь, эти пьесы не подходят, чтобы их читали?
– Нет, я считаю, это по-настоящему чудесные пьесы.
– И не безнравственные?
– Мне кажется, Ибсен… у него необыкновенное знание человеческой природы… И мне кажется, иногда человеческая природа – это что-то совершенно необыкновенное.
Этим затрепанным обобщением Стивен должен был быть удовлетворен, поскольку он распознал за ним неподдельное чувство. Мать и вправду настолько прониклась новым евангелием, что решилась приняться за обращение язычников; иначе говоря, она предложила своему супругу прочесть пьесы. Он слушал ее хвалы Ибсену с каким-то оторопелым видом, не замечая черт ее лица, с моноклем, ввинченным в изумленный глаз, и с разинутым в наивном удивлении ртом. Он всегда питал интерес к новинкам, детский восприимчивый интерес, а это новое имя и те явления, что оно вызвало в его доме, были явными новинками. Он не пытался развенчать новое направление своей жены, но ему не по нраву было и то, что она дошла до этого без его помощи, и то, что она приобретала таким путем возможность играть роль посредницы меж ним и сыном его. Прихотливые изысканья сына в странной литературе он не считал стоящим делом, но и не осуждал, и хотя у него самого было никак не обнаружить подобных вкусов, он был готов свершить благочестивейшее из всех геройств, а именно, будучи уж на склоне лет, расширить круг своих пристрастий во уважение к взглядам младшего. По обычаю некоторых людей старого закала, которым никогда не дано понять, отчего их покровительство или их суд приводят в ярость занимающихся словесностью, он выбирал себе пьесу по заглавию. Метафора – порок, который привлекает к себе недалекий ум своей меткостью и отталкивает чрезмерно серьезный ум своею рискованностью и ложностью, – так что, в конце концов, имеется что сказать, возможно, уж не такие горы, но хотя бы доброе слово, в пользу того общественного класса, который в литературе, как и во всем остальном, предпочитает стоять на земле всеми четырьмя лапами. Так или иначе, мистер Дедал предположил, что «Кукольный дом» будет каким-то пустячком в духе «Маленького лорда Фаунтлероя», и, не будучи даже неформальным членом того международного общества, что коллекционирует и рассматривает психические явления, он решил, что «Призраки» – это, вернее всего, какая-нибудь незанимательная история про дом с привидениями. Он остановился на «Союзе молодежи», где рассчитывал найти воспоминания родственных себе душ, закоренелых гуляк, и, одолев два акта провинциальных интриг, оставил всю затею за утомительностью. Судя по отчужденной позе и полупочтительным полунамекам знакомых журналистов при упоминании имени, он настроен был ждать известной экстравагантности, быть может, аномальной знойности Севера, и [он] хотя подпись под фотографией Ибсена неизменно будила в нем чувство удивления – «b» столь странно взносила свою вертикаль рядом с вертикалью начальной, что [человек] ум как бы зависал в неуверенности на несколько мгновений забвенья, – все же окончательное впечатление от фигуры, к которой относилась подпись и которая у него ассоциировалась с конторой какого-то адвоката или биржевика на Дэйм-стрит, было впечатлением [разочарования с примесью] облегчения, смешанного с разочарованием, причем облегчение за сына, как и должно, преобладало над личным несильным, но явно ощутимым разочарованием. Таким образом, ни в одном из родителей Стивена респектабельность не находила полной приверженности.
За неделю до назначенной даты доклада Стивен вверил рукам председателя небольшую стопку бумаги, исписанной аккуратным почерком.
Макканн причмокнул губами и положил рукопись во внутренний карман сюртука:
– Я прочитаю это сегодня вечером, и давай завтра встретимся здесь в этот же час. По-моему, я уже заранее знаю все, что там есть.
На следующий [вечер] день Макканн сообщил:
– Что же, я прочел твой доклад.
– И что же?
– Блестяще написано – правда, на мой взгляд, резковато. Но сегодня утром я отдал его ректору, чтобы он прочел.
– Зачем?
– Ты знаешь, все доклады нужно сначала передавать ему на утверждение.
– Ты хочешь сказать, – с презрением сказал Стивен, – что ректор должен одобрить мой доклад, прежде чем я смогу его зачитать в вашем обществе?!
– Да. Он наш цензор.
– Отличнейшее общество!
– А почему бы и нет?
– Парень, это же детские игры. Вы мне напоминаете детей под присмотром няньки.
– Ничего не поделаешь. Приходится брать, что в наших возможностях.
– А почему попросту не прикрыть лавочку?
– Это все-таки ценно для нас. Молодежь приучается выступать на публике – как им потом придется в суде или на политическом митинге.
– Мистер Дэниэл мог бы то же сказать про свои шарады.
– Ручаюсь, мог бы.
– Так значит, этот ваш цензор сейчас изучает мой доклад?
– Что ж, он свободомыслящий человек…
– Ага.
Меж тем как двое юношей вели эту беседу на ступенях Библиотеки, к ним приблизился Хилан, главный оратор[20] колледжа. Этот округлый и слащавый молодой человек, бывший секретарем Общества, готовился быть адвокатом. Сейчас он взирал на Стивена с выражением легкого завистливого ужаса, растеряв весь свой аттический багаж:
– Ваш доклад попал под запрет, Дедал.
– Кто это сказал?
– Его высокопреподобие доктор Диллон.
За сообщением новости последовало молчание, во время которого Хилан медленно облизывал языком нижнюю губу, а Макканн как бы готовился пожать плечами.
– Где этот чертов старый осел? – бросил автор доклада нетерпеливо.
Хилан, побагровев, показал большим пальцем через плечо. В секунду Стивен перемахнул половину двора. Макканн закричал вдогонку:
– Ты куда?
Стивен приостановился, но, обнаружив, что неспособен говорить от гнева, ткнул жестом в сторону колледжа и быстро продолжал путь.
Итак, после всех трудов над докладом, после продумыванья идей, оттачиванья периодов, этот старый олух собрался его запретить! Пока он пересекал двор, его негодование отлилось в форму политического презрения. Часы в вестибюле колледжа показывали полчетвертого, когда Стивен оказался перед дряхлым швейцаром. Он должен был произнести дважды, во второй раз отчеканивая раздельно по слогам, настолько швейцар был глуповат и глуховат:
– Могу – я – видеть – ректора?
Ректора в кабинете не оказалось; он читал молитвенное правило в саду. Стивен вышел в сад и направился в сторону площадки для игры в мяч. Небольшая фигурка, завернутая в черный просторный плащ испанского вида, представилась ему со спины в дальнем конце боковой аллеи. Фигурка неспешно достигла конца аллеи, помедлила там с минуту и, повернув обратно, явила ему поверх молитвенника круглую голову четких очертаний, с вьющимися сединами, и покрытое густой сеткой морщин лицо трудноопределимого цвета: верхняя его часть была цвета замазки, нижняя же усеяна пятнами шиферного цвета. Ректор неспешно приближался по аллее в своем обширном плаще, беззвучно шевеля серыми губами, произносящими слова молитвы. В конце аллеи он снова остановился и вопросительно посмотрел на Стивена. Приподняв кепку, Стивен проговорил: «Добрый вечер, сэр». Ректор ответил улыбкой – так улыбается хорошенькая девушка, услыхав озадачивший ее комплимент: улыбкой «обезоруживающей».
– Чем могу вам служить? – спросил он [удивительно] глубоким и полнозвучным голосом, с рассчитанной интонацией.
– Насколько мне известно, – ответил Стивен, – вы желаете меня видеть в связи с моим докладом – докладом, который я написал для дискуссионного общества.
– А, так вы мистер Дедал, – произнес ректор более серьезным тоном, но все же любезно.
– Возможно, я отвлекаю…
– Нет, я уже закончил молитву, – промолвил ректор.
Он [начал] медленно двинулся по дорожке в таком темпе, который предполагал приглашение присоединиться. Стивен зашагал рядом.
– Я восхищен стилем вашего доклада, – произнес он твердо, – да, весьма восхищен, но я абсолютно не одобряю ваших теорий. Боюсь, я не могу разрешить вам прочесть этот доклад в обществе.
Они дошли до конца дорожки молча. Затем Стивен спросил:
– А почему, сэр?
– Я не могу создавать для вас условия, чтобы вы сеяли такие идеи среди молодежи колледжа.
– Вы считаете, что моя теория искусства неправильна?
– Это безусловно не та теория искусства, которую поддерживают в нашем колледже.
– С этим я соглашаюсь, – сказал Стивен.
– Больше того, это есть полное собрание современных брожений и современного вольнодумства. Те авторы, которых вы приводите в пример, которыми восхищаетесь, как видно…
– Аквинат?
– Нет, не Аквинат, о нем я скажу потом. Но Ибсен, Метерлинк… эти писатели-атеисты…
– Вам не нравится…
– Меня удивляет, что хоть один студент в нашем колледже мог найти у этих писателей нечто достойное, у тех, кто недостоин имени поэта, кто проповедует открыто атеистические доктрины и наполняет умы читателей всем сором современного общества. Это не искусство.
– Даже допуская вредоносность, о которой вы говорите, я не вижу ничего противозаконного в исследовании этой вредоносности.
– Да, оно может быть законным – для ученого, для реформатора…
– А почему же не для поэта? Данте, несомненно, исследует общество и бичует его.
– О да, – сказал ректор разъяснительно, – имея в виду нравственную цель. Данте был великим поэтом.
– Ибсен тоже великий поэт.
– Вы не можете сравнивать Данте с Ибсеном.
– Я не сравниваю.
– Данте, горделивый рыцарь прекрасного, величайший из поэтов Италии, и Ибсен, писатель над всеми и за пределами всех, Ибсен и Золя, стремящиеся сделать свое искусство низменным, потакающие развращенным вкусам…
– Но это вы их сравниваете!
– Нет, их сравнивать невозможно. Один имеет высокую нравственную цель – он делает род человеческий благородней; другой же делает его низменней.
– Если у поэта отсутствует какой-то особый кодекс моральных условностей, это еще не делает его низменным, по моему мнению.
– Да, если бы он исследовал даже самые низменные предметы, – сказал ректор, показывая свои закрома терпимости, – [то] дело бы обстояло иначе, если бы он их исследовал, а потом показал бы людям путь к очищению себя.
– Это для Армии Спасения, – сказал Стивен.
– Вы хотите сказать…
– Я хочу сказать, что Ибсен рисует современное общество с тою же подлинной иронией, с какой Ньюмен рассматривает мораль и веру английского протестанта.
– Возможно, – сказал ректор, умиротворенный подобной параллелью.
– И с тем же отсутствием всякого миссионерского намерения.
Ректор промолчал.
– Вопрос темперамента. Ньюмен мог удерживаться двадцать лет от того, чтобы написать «Апологию».
– Но уж когда накинулся на него! – проговорил ректор со смешком, выразительно не закончив фразу. – Бедный Кингсли!
– Исключительно вопрос темперамента – отношения к обществу, будь то у поэта или у критика.
– Да-да.
– У Ибсена темперамент архангела.
– Возможно; но я всегда полагал, что он одержимый реалист, как Золя, и проповедует какое-то новое учение.
– Вы были неправы, сэр.
– Это общепринятое мнение.
– Однако ошибочное.
– Как я представлял, у него есть некоторое учение – социальное учение, о свободном образе жизни, и художественное учение, о необузданной распущенности, до такой степени, что публика не допускает его пьесы на сцену, а его имя даже нельзя называть в присутствии дам.
– Где вы такое нашли?
– Ну как же, всюду… в газетах.
– Это серьезный довод, – заметил Стивен осуждающим тоном.
Нисколько не будучи задет дерзостью этих слов, ректор, казалось, признавал справедливость их: он был самого низкого мнения о нынешних полуграмотных журналистах и заведомо не позволил бы, чтобы газеты навязывали ему свои суждения. Но вместе с тем по поводу Ибсена все мнения были всюду настолько единодушны, что он подумал…
– А можно узнать, многое ли из написанного им вы прочли? – спросил Стивен.
– Знаете ли, нет… Я должен сказать, что я…
– А можно узнать, прочли ли вы хотя бы одну его строчку?
– Знаете ли, нет… Я должен признаться…
– И полагаю, вы не считаете правильным выносить суждение о писателе, у которого вы не прочли ни единой строчки?
– Да, должен согласиться с этим.
Одержав эту первую победу, Стивен помедлил, колеблясь. Ректор заговорил снова:
– Меня очень заинтересовало ваше восторженное отношение к этому писателю. Мне самому до сих пор не выпало случая прочесть что-нибудь Ибсена, но я знаю, что у него самая высокая репутация. Должен сознаться, то, что вы о нем говорите, весьма изменяет мои взгляды на него. Быть может, я когда-нибудь…
– Если пожелаете, сэр, я могу вам дать некоторые его пьесы, – сказал Стивен с неосторожною простотой.
– В самом деле?
Оба сделали небольшую паузу: затем —
– Вы увидите, что это великий поэт и великий художник, – сказал Стивен.
– Мне будет очень интересно, – сказал ректор любезным тоном, – прочесть какие-то его вещи для себя, просто очень интересно.
Стивена подмывало сказать: «Извините, я отлучусь на пять минут – пошлю телеграмму в Христианию», но он преодолел искушение. За время этой беседы у него не раз являлась необходимость сурово подавлять безрассудного беса, который обитал в нем, имея ненасытный аппетит к фарсу. Ректор начинал обнаруживать либеральную широту своей натуры, однако сохранял подобающую духовному сану сдержанность.
– Да, мне будет необычайно интересно. Ваши взгляды довольно необычны. Вы собираетесь опубликовать этот доклад?
– Опубликовать?!
– Нежелательно, если кто-то примет идеи в вашем докладе за то, чему учат у нас в колледже. Мы управляем им на правах попечителей.
– Но вы же не обязаны нести ответственность за любые слова и мысли каждого студента в колледже.
– Нет, разумеется, нет… но все же, читая ваш доклад и зная, что вы из нашего колледжа, люди предположат, что мы насаждаем здесь такие идеи.
– Студент колледжа может, безусловно, выбрать свое собственное направление занятий.
– Именно это мы и стараемся всегда поощрять в студентах, но только ваши занятия, мне кажется, ведут вас к весьма революционным… весьма революционным теориям.
– А если бы завтра я опубликовал весьма революционную брошюру о мерах борьбы с картофельной чумой, вы бы считали себя ответственным за мою теорию?
– Конечно же, нет… но у нас не сельскохозяйственное учебное заведение.
– Однако и не драматургическое, – возразил Стивен.
– Ваши доводы не столь неопровержимы, как кажется, – сказал ректор после небольшой паузы. – Но я рад видеть, что у вас такое по-настоящему серьезное отношение к вашей теме. Тем не менее вам надо признать, что эта ваша теория – если довести ее до логического конца – освобождала бы поэта от любых нравственных норм. Я также замечаю, что вы в докладе намекаете иронически на то, что у вас именуется «древней» теорией – то есть на ту теорию, по которой драма должна иметь особые этические цели, по которой она должна наставлять, возвышать и развлекать. Я думаю, ваша позиция – Искусство ради Искусства.
– Я всего лишь довел до логического конца то определение, которое Аквинат дал прекрасному.
– Аквинат?
– Pulcra sunt quae visa placent[21]. По-видимому, он считает прекрасным то, что удовлетворяет эстетической потребности и ничему более – то, простое восприятие чего доставляет наслаждение…
– Но он имеет в виду возвышенное – то, что возводит ввысь человека.
– Картина какого-нибудь голландца, на которой блюдо с луковицами, тоже подошла бы под его замечание.
– Нет-нет, только то, что доставляет наслаждение душе, наделенной благодатью, душе, ищущей духовного блага.
– Определение блага у Аквината – ненадежная основа для рассуждения, оно крайне широко. Мне видится у него едва ли не ирония в том, как он говорит о «потребностях».
Ректор с некоторым сомнением почесал затылок.
– Конечно, Аквинат – необыкновеннейший ум, – пробормотал он, – величайший из учителей Церкви; но он требует нескончаемого толкования. Есть такие места у него, которые ни один священник не помыслит возглашать с амвона.
– А что, если я, как художник, отказываюсь соблюдать предосторожности, полагаемые необходимыми для тех, кто еще в состоянии первородной глупости?
– Я верю в вашу искренность, но вот что я вам скажу как личность постарше вас и как человек, имеющий некий опыт: культ красоты чреват трудностями. Бывает, что эстетизм начинается хорошо, но заводит в самые гнусные мерзости, о которых…
– Ad pulcritudinem tria requiruntur.
– Он коварен, он прокрадывается в ум тихой сапой…
– Integritas, consonantia, claritas[22]. Мне кажется… эта теория сияет блеском, а не таит опасность. Разум немедленно воспринимает ее.
– Конечно, святой Фома…
– Аквинат, безусловно, на стороне талантливого художника. Я не слышу от него ровно ничего про наставление и возвышение.
– Поддерживать ибсенизм с помощью Аквината мне кажется довольно парадоксальным. Молодые люди часто заменяют убеждения блестящими парадоксами.
– Мои убеждения меня никуда не увели; моя теория говорит сама за себя.
– А-а, так вы парадоксалист, – произнес ректор, улыбаясь с кротким удовлетворением. – Теперь я вижу… Но есть и еще одно – пожалуй, это вопрос вкуса скорей, нежели чего-то еще – что заставляет меня считать вашу теорию юношески незрелой. Не видно, чтобы вы понимали все значение классической драмы… Конечно, в своем собственном русле Ибсен тоже может быть замечательным писателем…
– Но позвольте, сэр! – перебил Стивен. – Классической школе в искусстве я воздаю почтение в полной мере. Вы, разумеется, не забыли моих слов…
– Насколько я помню, – сказал ректор, вознося к блеклым небесам слабо улыбающееся лицо, на коем память стремилась поселить пустую оболочку любезности, – насколько я помню, вы говорили о греческой драме – о классическом направлении – право же, совершенно огульно и с неким незрелым юношеским… сказать, что ли, нахальством?
– Но греческая драма – это драма героическая, чудовищная [sic]. Эсхил вовсе не классический писатель!
– Я уже сказал, что вы парадоксалист, мистер Дедал. Вы пытаетесь опрокинуть многовековые труды критиков блестящим оборотом речи, парадоксом.
– Я всего лишь употребляю слово «классический» в определенном смысле, с определенным заданным значением.
– Но вы не можете применять любую терминологию, какая заблагорассудится.
– Я не менял терминов. Я их разъяснил. Под «классическим» я понимаю неспешное кропотливое терпенье искусства удовлетворения. Искусство же героическое, фантазирующее я называю романтическим. Скажем, Менандр или не знаю там…
– Весь мир считает Эсхила великим классическим драматургом.
– Да, мир профессоров, которые благодаря ему кормятся…
– Сведущих критиков, – произнес ректор строгим тоном, – людей высочайшей культуры. И публика даже и сама способна оценить его. Я читал где-то… в газете, кажется… что Ирвинг, Генри Ирвинг, великий актер, поставил одну из его пьес в Лондоне и лондонская публика валила на нее толпами.
– Из любопытства. Лондонская публика повалит поглазеть на любую курьезную новинку. Если бы Ирвинг начал представлять крутое яйцо, они бы тоже повалили глядеть.
Ректор воспринял эту бессмыслицу с несокрушимой серьезностью и, дойдя до конца дорожки, несколько мгновений помедлил, прежде чем выбрать путь в направлении дома.
– Как мне предвидится, защита вашего дела в этой стране едва ли будет успешной, – сказал он отвлеченно. – Наш народ тверд в вере, и поэтому он счастлив. Он верен своей Церкви, и Церкви для него вполне достаточно. Даже для мирской публики эти современные писатели-пессимисты – это уже… уже слишком.
Перемахивая презрительным умом из Клонлиффской семинарии в Маллингар, Стивен стремился подготовить себя к некоему определенному соглашению. Ректор заботливо перевел разговор в русло легкой беседы.
– Да, мы счастливы. Даже англичане стали убеждаться в безумии этих болезненных трагедий, этих жалких, несчастных, нездоровых трагедий. На днях я читал, что один драматург был вынужден заменить последний акт в своей пьесе, потому что там заканчивалось катастрофой – каким-то жутким убийством, самоубийством или чьей-то смертью.
– Почему бы не объявить смерть уголовным преступлением? – спросил Стивен. – У них слишком робкий подход. Гораздо проще взять быка за рога и покончить с этим раз навсегда.
Когда они вошли в вестибюль колледжа, ректор остановился у подножия лестницы, прежде чем подняться в свой кабинет. Стивен ждал молча.
– Начните видеть в окружающем светлую сторону, мистер Дедал. В первую очередь, искусство должно быть здоровым.
Замедленным гермафродитическим жестом ректор присобрал сутану, чтобы взбираться по лестнице:
– Должен сказать, что вы отлично защищали свою теорию… право, отлично. Я, разумеется, не согласен с ней, но я вижу, что вы продумали всю ее целиком и весьма тщательно. Ведь вы тщательно ее продумали?
– Да, продумал.
– Это очень интересно – местами немного парадоксально, юношески незрело – но меня это очень заинтересовало. Я, кроме того, уверен, что, когда ваши занятия обретут большую глубину, вы сможете исправить свою теорию – чтобы она лучше отвечала общепризнанным фактам; я уверен, тогда вы сможете успешнее ее применять – когда ваш ум пройдет некую… систематическую… выучку и у вас появится более широкий кругозор… чувство сопоставления…