– Прато? Это островная фамилия.
Таксист – уссинец, которого я не узнала, – говорил обвиняюще, словно я нахально присвоила чужое имя.
– Да. Я тут родилась.
– Э. – Водитель оглянулся на меня, словно пытаясь разобрать знакомые черты. – У вас и родня тут есть?
Я кивнула.
– Отец, в Ле Салане.
– А.
Таксист пожал плечами, словно упоминание Ле Салана погасило всякий интерес. Пред моим мысленным взором предстали Жан Большой у себя в шлюпочной мастерской и я сама, наблюдающая за ним. Я вспомнила о мастерстве отца, и меня кольнула виноватая гордость. Я упорно пялилась на затылок таксиста, пока это чувство не исчезло.
– Ясно. Ле Салан, значит.
В салоне пахло затхлостью, и подвеска была совсем убитая. Мы ехали из Ла Уссиньера по знакомой дороге, и в желудке у меня трепетало. Теперь я все помнила уже слишком хорошо, слишком отчетливо: рощица тамарисков, скала, мелькнувшая на мгновение крыша из гофрированного железа над краем дюны словно до боли ободрали сердце воспоминаниями.
– Так вы, значит, знаете, куда вам надо, а?
Дорога была плохая, и за поворотом колеса такси на мгновение застряли в песчаном наносе; шофер выругался и злобно взревел мотором, чтобы освободить машину.
– Да. На Океанскую, в дальний конец.
– Точно? Там же нет ничего, только дюны.
– Точно.
Какое-то чутье подсказало мне, что лучше выйти, немного не доезжая до деревни; я хотела прибыть пешком. Таксист взял деньги и уехал, рассыпая песок веером от колес и стреляя глушителем. Пока вокруг опять воцарялась тишина, я насторожилась от охватившего меня непонятного чувства, и совесть опять кольнула, когда до меня дошло, что это радость.
Я обещала матери никогда сюда не возвращаться.
Оттого и чувство вины. На мгновение я ощутила себя карлицей в его великанской тени, пылинкой под огромным небом. Мой приезд уже означал, что я предала мать, наши с ней счастливые годы вдвоем, жизнь, которую мы построили вдали от Колдуна.
После нашего отъезда нам никто не писал. Стоило нам покинуть пределы Ла Жете, как мы стали обломками кораблекрушения, не стоящими внимания, забытыми. Мать достаточно часто напоминала мне об этом холодными ночами в парижской квартирке, куда проникали непривычные шумы уличного движения и вывеска пивной бросала мерцающие отсветы, то синие, то красные, сквозь сломанные жалюзи. Мы ничего не были должны Колдуну. Адриенна выполнила свой долг: удачно вышла замуж, нарожала детей, переехала в Танжер с мужем-антикваром по имени Марэн. У Адриенны было два сына, которых мы видели только на фотографиях. Она редко писала нам. По мнению мамы, это доказывало преданность Адриенны мужу и детям. Мать ставила ее мне в пример. Моя сестра – достойная женщина, я должна ею гордиться.
Но я была упряма; я, хоть и сбежала, не смогла в полной мере воспользоваться ослепительными возможностями, которыми изобиловал мир за пределами островов. Я могла заполучить все что угодно – хорошую работу, богатого мужа, уверенность в завтрашнем дне. Вместо этого я два года проучилась в художественном училище; еще два года бесцельно путешествовала; потом работала в баре уборщицей; перебивалась на временных работах; продавала свои картины на перекрестках, чтобы не платить комиссионные галереям. И втайне носила в себе Колдун.
– Все возвращается.
Девиз береговых обитателей. Я произнесла его вслух, словно в ответ на невысказанное обвинение. В конце концов, я же не собираюсь тут оставаться. Я заплатила квартирной хозяйке за месяц вперед; мои немногочисленные пожитки лежат, как я их оставила, и ждут меня. Но сейчас мечта была слишком заманчива – Ле Салан, не изменившийся, гостеприимный, и отец…
Я неуклюже побежала через разбитую дорогу к домам, домой.
Деревня была безлюдна. Окна по большей части закрыты ставнями – от жары, – и дома выглядели словно сколоченные наспех, брошенные, как пляжные беседки после закрытия сезона. Некоторые, похоже, не красили с тех пор, как я уехала: стены, что когда-то заново белили каждую весну, песок выскоблил до полной потери цвета. Единственная герань поднимала голову из оконного ящика с высохшей землей. Иные дома – всего лишь деревянные хижины с крышами из гофрированного железа. Теперь я их вспомнила, хотя они не появились ни на одной моей картине.
Несколько platts, плоскодонок, вытащенных волоком вверх по ètier – соленому ручейку, что шел в деревню от Ла Гулю, – лежали на буром отливном иле. На воде стояла пара пришвартованных рыбацких лодок. Я их сразу узнала: «Элеонора» семьи Геноле, построенная моим отцом и его братом за много лет до моего рождения, и «Сесилия», собственность Бастонне, конкурентов Геноле по рыбной ловле. Высоко на мачте одной из лодок что-то монотонно звякало на ветру: тин-тин-тин.
На улице, можно сказать, не было ни души. За одной из ставень мелькнуло лицо; хлопнула дверь, перекрывая доносящиеся голоса. Под зонтиком у входа в бар Анжело сидел старик и пил колдуновку – островной ликер на травах. Я сразу его узнала – это был Матиа Геноле, пронзительные голубые глаза светились на обветренном лице, – но когда я поздоровалась, в них не возникло любопытства. Только искорка узнавания, краткий кивок, что в Ле Салане сходит за учтивость.
Мне в туфли набился песок. У стен домов тоже кое-где скопились наносы песка, словно дюны наступали на деревню. Конечно, и летние шторма внесли свою лепту: у старого дома Жана Гросселя обрушилась стена, на крышах местами недоставало черепиц, а за Океанской улицей, там, где ферма и лавочка Оме Просажа и его жены Шарлотты, землю, кажется, затопило – широкие глади стоячей воды отражали небо. Ряд труб изрыгал воду в придорожную канаву, откуда она стекала обратно в ручеек. Я заметила у стены дома что-то вроде насоса – видимо, чтобы качать воду быстрее – и услышала шум генератора. За фермой деловито вращались лопасти небольшого ветряка.
Я остановилась в конце главной улицы, у колодца при святилище Марины Морской. Тут был ручной насос, ржавый, но действующий, и я накачала себе воды – умыться. Почти забытым ритуальным жестом я плеснула воды в каменную чашу у стены и при этом заметила, что маленькая ниша, в которой стоит святая, свежевыкрашена, а на камнях разложены свечи, ленты, бусы и цветы. Сама святая, весомая, непроницаемая, стояла среди приношений.
– Говорят, если приложиться к ногам и три раза сплюнуть, потерянное к тебе вернется.
Я так резко повернулась, что чуть не упала. Позади меня, уперев руки в боки и чуть склонив голову набок, стояла большая розовая жизнерадостная женщина. С мочек ушей свисали позолоченные обручи; волосы были того же жизнеутверждающего оттенка.
– Капуцина!
Она немного постарела (когда я уезжала, ей было под сорок), но я ее узнала мгновенно; ее прозвище было Блоха, и жила она в ободранном розовом вагончике на границе дюн, с кучей шумных ребятишек. Она никогда не была замужем: «Миленькая, с мужчиной жить – одна морока», – но я помню, как поздно ночью с дюн доносилась музыка и смущенные мужчины слишком старательно притворялись, что не замечают вагончик с кружевными занавесками и призывным огоньком над дверью. Моя мать не любила Капуцину, но та всегда относилась ко мне хорошо, угощала вишнями в шоколаде и пересказывала всяческие сплетни. Она смеялась фривольней всех остальных островитян – по правде сказать, кроме нее, вообще никто из взрослых на острове не смеялся вслух.
– Мой Лоло сказал, что видел тебя в Ла Уссиньере. Сказал, что ты едешь сюда! – Она расплылась в улыбке. – Надо мне усерднее прикладываться к святой, чтоб такое почаще случалось!
– Я так рада тебя видеть, Капуцина. – Я улыбнулась. – Я уж подумала, что тут никого не осталось.
Она пожала плечами.
– Говорят, удача переменчива. – Она ненадолго помрачнела. – Очень жалко, что твоя мама померла.
– Откуда ты знаешь?
– Э! Это ж остров. Мы тут только и живем новостями да сплетнями.
Я помедлила, чувствуя, как бьется сердце.
– А… а что мой отец?
Ее улыбка на мгновение погасла.
– Как обычно, – небрежно сказала она. – В это время года всегда нелегко.
Она обрела свою прежнюю жизнерадостность и обняла меня за плечи.
– Пойдем выпьем колдуновки. Можешь остановиться у меня. Как англичанин съехал, у меня койка освободилась…
Я, видно, заметно удивилась, потому что Капуцина засмеялась своим обычным сочным, фривольным смехом.
– Только не подумай чего. Я теперь приличная женщина… почти. – В темных глазах сверкало веселье. – Но Рыжий тебе понравится. Он приехал в мае и всех перебудоражил! Мы ничего подобного не видали с тех пор, как Аристид Бастонне поймал рыбу с двумя головами – с обоих концов тушки. Ох уж этот англичанин! – она тихо хихикнула, качая головой.
– В мае этого года?
Значит, он только три месяца здесь. И за три месяца заработал прозвище.
– Э, – Капуцина закурила «житан» и с наслаждением затянулась. – Он заявился сюда в один прекрасный день без гроша в кармане, но сразу начал проворачивать какие-то дела. Сначала уболтал Оме и Шарлотту и работал у них до тех пор, пока ихняя девчонка не начала строить ему глазки. Я поселила его к себе в вагончик, пока он не обустроился отдельно. Он, похоже, повздорил со старым Бриманом и еще кое с кем там, в Ла Уссиньере.
Она бросила на меня любопытный взгляд.
– Твоя сестра ведь замужем за Марэном Бриманом? Ну и как они там?
– Они живут в Танжере. Пишут редко.
– В Танжере, значит? Ну что ж, она всегда говорила…
– Да, так что этот твой приятель? – перебила я. – Чем он занимается?
– У него всякие идеи. Он чинит всякие штуки. – Капуцина неопределенно махнула рукой через плечо, на Океанскую. – Вон ветряк Оме. Он его починил.
Мы обогнули дюну, и стал виден розовый вагончик – такой, каким он мне помнился, но чуть более облезлый и глубже ушедший в песок. Я знала, что за вагончиком – отцовский дом, хотя роща тамарисков скрывала его из виду. Капуцина заметила, куда я смотрю.
– Даже не думай, – твердо сказала она, беря меня под руку и ведя в ложбинку к вагончику. – Нам надо столько сплетен наверстать. Дай отцу немного времени. Пускай сначала от кого-нибудь услышит, что ты приехала.
На Колдуне сплетни – нечто вроде разменной монеты. Это двигатель местной жизни: свары между конкурентами-рыбаками, незаконные дети, невероятные истории, слухи и откровения. Я могла понять, какую ценность имею в глазах Капуцины; сейчас я для нее просто находка.
– Почему? – Я все еще смотрела на рощу тамарисков. – Почему я не могу прямо сейчас пойти с ним повидаться?
– Много воды утекло, а? – ответила Капуцина. – Он привык быть один.
Она толкнула дверь вагончика, которая оказалась не заперта.
– Заходи, милая, я тебе все расскажу.
В вагончике было странно уютно – тесно, мебель выкрашена розовым, все свободные поверхности завешаны одеждой, пахнет дымом и дешевыми духами. Несмотря на явный бордельный душок, это место располагало к доверию.
Люди, кажется, доверяли Капуцине свои секреты охотнее, чем отцу Альбану, единственному на острове священнику. Видно, будуар, даже такой потрепанный, приятней исповедальни. С возрастом Капуцина не стала образцом добродетели, но в деревне ее уважали. Ей, как и монахиням, было известно слишком много чужих тайн.
Мы беседовали за кофе со сладким. Капуцина безостановочно поглощала маленькие сахарные пирожные, так называемые колдунки, перемежая их «житанами», кофе и вишнями в шоколаде из большой коробки в форме сердца.
– Я наведываюсь к Жану Большому пару раз в неделю, – рассказывала она, подливая кофе в крохотные, словно из кукольного сервиза, кофейные чашечки. – Когда пирог с собой прихвачу, когда заброшу белье в стиральную машину.
Она ждала, как я отреагирую, и заметно обрадовалась, когда я ее поблагодарила.
– Но с ним все в порядке, нет? То есть, я хочу сказать, он бы и один справился?
– Ты же знаешь, какой он. Никогда не скажет, если что.
– Да, он всегда такой был.
– Верно. Кто его знает, те это понимают. Вот с чужаками он совсем не умеет. Ты, правда, не… – Она тут же поправилась: – Он просто не любит перемен, вот и все. У него свои привычки. Ходит к Анжело по пятницам, вечером, распить рюмочку колдуновки с Оме, регулярно, как часы. Он, конечно, говорит мало, но с головой у него все в порядке.
На острове люди по-настоящему боятся безумия. В некоторых семьях оно передается по наследству, шальной ген, подобно тому, как в закрытых общинах, где женятся между собой, чаще встречаются шестипалость и гемофилия. По уссинскому присловью, слишком много двоюродных милуется. Моя мать всегда говорила, что Жан Большой потому и выбрал девушку с материка.
Капуцина покачала головой.
– У него свои привычки, вот и все. К тому же в это время года всем нелегко. Дай ему немножко отдышаться.
Ах да. Праздник нашей святой. Когда я была ребенком, мы с отцом часто помогали красить заново ее нишу – в коралловый цвет с традиционным звездчатым рисунком – к ежегодному празднику. Саланцы суеверны. Да и как иначе; пускай уссинцы подсмеиваются над нашими поверьями и традициями. Но Ла Уссиньер прикрыт Ла Жете как щитом. Ла Уссиньер не находится в полной воле приливов. В Ле Салане море ближе к дому – приходится принимать меры, чтобы его умилостивить.
– Конечно, – сказала Капуцина, прерывая цепочку моих мыслей, – Жан Большой потерял в море куда больше многих. Да еще в день святой, так сказать, годовщина… Ну что ж, Мадо, тебе придется сделать ему скидку.
Я кивнула. Я знала эту историю – история была старая, случилась она в те годы, когда мои родители еще не поженились. Жили-были два брата, близкие друг другу, словно близнецы; даже имя одно на двоих, на островной манер. Но Жан Маленький утонул в возрасте двадцати трех лет – бессмысленно, утопился из-за какой-то девушки. По-видимому, родне удалось убедить отца Альбана, что это был несчастный случай на рыбной ловле. Время и частый пересказ смягчили эту душераздирающую историю; теперь мне трудно было поверить, что по прошествии тридцати лет мой отец все еще винит себя. Но я видела надгробие – цельный кусок островного гранита – за Ла Гулю, на кладбище Ла Буш, где хоронят саланцев.
Жан-Марэн Прато
1949–1972
Любимый брат
Мой отец сам высек надпись – буквы в палец глубиной врезаны в толщу камня. На это ушло полгода.
– В общем, так, Мадо, – сказала Капуцина, откусывая от очередного пирожного. – Ты живешь у меня, по крайней мере до праздника святой Марины. Тебе ведь не прямо сейчас ехать обратно? Можешь подождать день-два?
Я кивнула.
– Здесь просторней, чем кажется, – оптимистично сказала Блоха, показывая на занавеску, отделяющую жилое пространство от спального. Тебе там будет удобно, а мой Лоло – хороший мальчик, он не станет каждые пять минут совать нос за занавеску.
Капуцина взяла еще одну вишню в шоколаде из своих бесконечных запасов.
– Он уже скоро вернется. Не знаю, что он там делает целыми днями. Должно быть, бьет баклуши с этим мальчишкой Геноле.
Я поняла, что Лоло приходится Капуцине внуком; ее дочь Клотильда оставила его на попечение матери, а сама отправилась искать работу на материке.
– Говорят, что все возвращается. Э! Моя Кло, кажется, не очень торопится назад. Ей там слишком весело живется. – Взгляд Капуцины чуть помрачнел. – Нет, ради нее нет смысла целовать ноги святой. Она все время обещает приехать на праздники, но каждый раз у нее находится какая-нибудь отговорка. Может, лет через десять…
Она взглянула на меня и осеклась.
– Мадо, извини. Я не про тебя…
– Ничего. – Я допила кофе и встала. – Спасибо за предложение.
– Ты хочешь сейчас туда идти? Сегодня? – Капуцина, хмурясь, поглядела на меня секунду, руки в боки, розовая шаль наполовину сползла с плеч.
– Ну что ж, – наконец произнесла она. – Только многого не жди.
Моя мать была с Большой земли. Так что я только наполовину островитянка. Романтичная девушка из Нанта, она разлюбила Колдун так же быстро, как и суровую красоту моего отца. Она не годилась для жизни в Ле Салане. Она была говорунья, певунья, рыдала, разражалась тирадами, хохотала – вся нараспашку. Отец же и поначалу был неразговорчив. Не умел поддерживать беседу. Говорил по большей части односложно; здоровался кивком. Нежные чувства, что он выказывал, были направлены по преимуществу на рыбацкие лодки, которые он строил на дворе за домом и там же продавал. Летом он работал на улице, на зиму перебирался в большой сарай, и я любила сидеть рядом, смотреть, как он гнет дерево, вымачивает доски для обшивки, чтобы придать им гибкость, выводит грациозные линии киля и носа, шьет паруса. Паруса были белые либо красные, по цветам острова. Нос лодки всегда украшали коралловой бусиной. Каждую лодку полировали, покрывали лаком, никогда не красили – только имя на носу черно-белыми буквами. Отец жаловал имена романтических героинь – «Прекрасная Изольда»[13], «Мудрая Элоиза»[14], «Бланш де Коэткен»[15], имена из старых книг, хотя, насколько мне известно, сам он ничего не читал. Разговоры ему заменяла работа – в обществе своих «дам» он проводил бо́льшую часть времени, но ни одной лодки не назвал в честь кого-нибудь из нас, даже в честь матери, хотя она, я знаю, была бы рада.
Я обогнула дюну и увидела, что шлюпочная мастерская пуста. Двери сарая были закрыты, и, судя по высоте иссохшей травы, которой они заросли, их не открывали уже несколько месяцев. Два лодочных корпуса, брошенных у ворот, наполовину занесло песком. Под навесом из гофрированного пластика стоял тягач с прицепом – с виду вроде бы в рабочем состоянии, но подъемник, которым отец обычно грузил лодки на прицеп, заржавел, как будто им давно не пользовались.
В доме было не лучше. Он и раньше не блистал порядком, заваленный остатками грандиозных проектов, которые отец начинал и не заканчивал. Сейчас дом выглядел полностью заброшенным. Побелка стерлась; разбитое окно заколочено доской; краска на дверях и ставнях потрескалась и облупилась. От дома по песку тянулся провод к пристройке, где гудел генератор: единственный признак жизни.
Почтовый ящик был забит. Я вытащила утрамбованный пласт писем и брошюр и понесла в пустую кухню. Дверь была не заперта. У раковины – гора грязной посуды. На плите остывший кофейник. Запах как в комнате больного. Вещи матери – комод, сундук, квадратный гобелен – никуда не делись, но все покрылось пылью, а бетонный пол – песком.
И все же видно было, что о доме кто-то заботится. В углу комнаты стоял ящик для инструментов с кусками трубок, проволоки и дерева, и я заметила, что водогрейную колонку, которую Жан Большой все собирался починить, заменили каким-то устройством – пузатый медный бак, соединенный с баллоном бутана. Болтающиеся провода аккуратно спрятаны за панель; кто-то починил камин и трубу, которая раньше вечно дымила. Эти следы человеческой деятельности резко выделялись на фоне запущенного дома, словно Жан Большой настолько погрузился в работу, что уже не успевал вытирать пыль и стирать белье.
Я бросила почту на кухонный стол. Я поняла, что дрожу, и рассердилась. Я просмотрела почту – накопившуюся, похоже, за полгода или год – и обнаружила свое последнее письмо к отцу, невскрытое. Я долго смотрела на конверт с парижским адресом на обороте и вспоминала. Я носила его с собой несколько недель, прежде чем наконец опустила письмо в ящик, испытывая странную растерянность и в то же время ощущение свободы. Люк, мой приятель из кафе, спросил меня, чего я жду: «В чем проблема? Ты ведь хочешь его видеть, нет? Хочешь ему помочь?»
Все было не так просто. За десять лет Жан Большой не написал мне ни разу. Я посылала ему рисунки, фотографии, школьные табели, письма – ответа не было. Но я все писала, год за годом. Разумеется, матери я не говорила. Я точно знаю, что она об этом сказала бы.
Я опустила чуть дрожащую руку с письмом. Потом сунула его в карман. Может, в конце концов, так оно и лучше. Так у меня еще есть время подумать. Рассмотреть все варианты.
Как я и думала, дома никого не было. Я заглянула сначала в свою комнату, потом в комнату Адриенны, стараясь не чувствовать себя непрошеной гостьей. Почти все было на своих местах. Наши вещи никуда не делись: мои модели лодок, сестрины плакаты с киноактерами. Дальше была комната родителей.
Я толкнула дверь и оказалась в полутьме: ставни были закрыты. Пахнуло духом нежилья. Кровать была не застелена, из-под сбитой простыни виднелся полосатый тик матраса. У кровати переполненная пепельница, на полу кучей грязная одежда. Гипсовая статуэтка святой Марины в нише у двери; картонная коробка со всякой всячиной. Я заметила в коробке фотографию – и сразу узнала, хотя она теперь была без рамки. Фотографировала мать в день, когда мне исполнилось семь лет, и на фотографии мы трое – Жан Большой, Адриенна и я – широко улыбались, глядя на большой торт в форме рыбы.
Кто-то вырезал мое лицо из фотографии – неуклюже, ножницами, – так что остались только Жан Большой и Адриенна: она слегла опиралась рукой ему на плечо. Отец улыбался ей через дыру, где раньше была я.
Внезапно снаружи донесся звук. Я быстро смяла фотографию, сунула в карман и застыла, прислушиваясь, горло у меня сжалось. Кто-то тихо прошел под окном спальни, так бесшумно, что грохот моего сердца почти заглушил шаги: человек был босиком либо в эспадрильях.
Не теряя времени, я ринулась в кухню. Нервно поправила волосы, гадая, что он скажет… что я скажу… узнает ли он меня вообще. Десять лет меня изменили: исчезла детская пухлость; короткие волосы отросли до плеч. Я не такая красивая, как мать, хотя кое-кто говорит, что я на нее похожа. Я слишком высокая, двигаюсь не так грациозно, как она, и волосы тусклые, средне-русые. Но глаза под нависшими бровями у меня материнские – странного, холодного серо-зеленого цвета, который иные считают уродливым. Я вдруг пожалела, что не постаралась как-то прихорошиться. Могла бы хоть платье надеть.
Дверь открылась. На пороге стоял человек в тяжелой рыбацкой куртке, в руке – бумажный пакет. Я его сразу узнала, хотя волосы закрывала вязаная шапочка; быстрые, точные движения совершенно не походили на медвежью косолапость отца. Я и опомниться не успела, а он уже прошел мимо меня в дом и закрыл за собой дверь.
Англичанин. Рыжий. Флинн.
– Я кое-что принес, думаю, вам пригодится, – сказал он, бросив пакет на кухонный стол. Потом увидел выражение моего лица: – Что-нибудь случилось?
– Я не вас ждала, – наконец выдавила я из себя. – Вы меня застали врасплох.
Сердце у меня все еще колотилось. Я вцепилась в фотографию в кармане, меня бросало то в жар, то в холод, и я не знала, что он может прочесть у меня на лице.
– Волнуетесь, да? – Флинн открыл пакет, лежащий на столе, и начал вынимать содержимое. – Тут хлеб, молоко, сыр, яйца, кофе, все для завтрака. Вы мне ничего не должны, это все взято на его счет.
Он положил хлеб в полотняный мешочек, висящий с внутренней стороны двери.
– Спасибо. – Я не могла не заметить, что он чувствовал себя в доме моего отца как в своем собственном, уверенно открывал шкафы, раскладывая продукты по местам. – Надеюсь, это вас не очень обеспокоило.
– Нисколько. – Он ухмыльнулся. – Я живу в двух минутах отсюда, в старом блокгаузе. Иногда захожу в гости.
Блокгауз стоял на дюнах над Ла Гулю. Официально он, как и полоска земли, на которой он стоял, принадлежал моему отцу. Я помнила этот блокгауз – немецкий бункер, оставшийся с войны, безобразный куб ржавого бетона, полузанесенный песком. Многие годы я верила, что в нем водятся привидения.
– Никогда бы не подумала, что там можно жить, – сказала я.
– Я его обустроил, – бодро отозвался Флинн, убирая молоко в холодильник. – Труднее всего было избавиться от песка. Конечно, там еще не все готово: надо выкопать колодец и сделать нормальный водопровод, но все же это прочное, удобное жилье, и я на него не трачу ни гроша – только время, ну и кое-какие мелочи приходится покупать – то, что я не могу найти или сделать сам.
Я подумала о Жане Большом, с его вечными незаконченными проектами. Неудивительно, что этот человек ему понравился. Капуцина говорила, он что-то строит. Теперь я поняла, кто все чинит в отцовском доме. У меня внезапно екнуло сердце.
– Знаете, вам, наверное, не удастся с ним повидаться сегодня, – сказал Флинн. – В последние дни ему не по себе. Его почти никто не видел.
– Спасибо. – Я отвернулась, чтобы спрятаться от его взгляда. – Я знаю своего отца.
Это правда; в ночь святой Марины, после шествия, Жан Большой всегда исчезает в направлении Ла Буша и там жжет свечи на могиле Жана Маленького. Этот ежегодный ритуал неприкосновенен. Ничто не может ему помешать.
– Он даже не знает еще, что вы вернулись, – продолжал Флинн. – Когда узнает, должно быть, решит, что святая услышала все его молитвы сразу.
– Спасибо вам за такие слова, – хладнокровно ответила я. – Но Жан Большой никогда не прикладывался к святой. Ни за кого.