Присутствие моей матери в траурном зале только усугубило натянутость между двумя лагерями – ее семьи и семьи Карлинов. Она всегда сторонилась родственников Патрика, считая их ирландскими нищебродами, а они, я уверен, видели в ней карьеристку и наглую авантюристку. И были недалеки от истины.
Мечты матери о роскошной жизни долгое время упирались в реалии оплачиваемой работы, но она не могла расстаться со своими замашками и пыталась понемногу воплощать их в жизнь, используя нас с братом для демонстрации своего вкуса. Пэта в детстве всегда наряжали как маленького паиньку – итонские воротнички, короткие штанишки; этим отчасти объяснялось, почему он так быстро научился драться. Я избежал самого худшего – она уже не могла себе этого позволить, но все равно водила меня стричься в «Бест и Ко»[10] на Пятой авеню, потому что знала, что именно там «лучшие люди» стригли своих детей. «Лучшие люди» ходили только в «Бест».
Борьба между Мэри и сыновьями вращалась в основном вокруг ее «планов» на наш счет и нашего чрезмерно развитого чувства независимости. Женщина с неистребимыми аристократическими замашками, она была одержима идеей, что принадлежит к «сливкам» нации, в отличие от всех этих ирландцев-нищебродов с их закоренелым пьянством, ленью, сумасбродством и бесчинствами, всеми теми чертами, которые – в той мере, в какой этническая общность вообще что-нибудь значит, – исходят из тех же особенностей национального характера, что делают ирландцев такими славными малыми.
Мать за все бралась с яростью, типичной для ее поколения (она родилась в 1896 году). Уильям Шеннон в книге «Ирландцы в Америке»[11] пишет: «Социальные правила и модели в Америке устанавливаются женщинами, а в Америке на закате Викторианской эпохи те поведенческие стандарты, которые насаждались женщинами, отличались строгостью и жестокостью. К этим стандартам ирландские матери и незамужние тетушки часто добавляли собственные жесткие требования, потому что, зараженные недовольством и соперничеством, они жаждали не только признания и уважения, но и утверждения своего превосходства и непогрешимости». Вуаля! Вот вам и вся суть Мэри Бири.
Она чувствовала, что в моем отце наткнулась на алмаз, скрывавшийся под грубой личиной ирландского простака, и могла бы очистить, отполировать этот драгоценный камень. Типичное заблуждение на этапе ухаживаний. Эта миссия провалилась, и она обратила свои взоры на более податливую «жвачку для рук» – на своих сыновей. Пэт-младший быстро развенчал ее методику. Однажды в нашем доме на Риверсайд-драйв они ехали в лифте вместе с дамой, державшейся с королевским достоинством.
– Какой чудный малыш, – промурлыкала она. – Как тебя зовут?
– Сукин сын! – ответил чудный малыш.
На Пэта мать махнула рукой уже давно, он был «слишком Карлин», отличаясь «мерзким, испорченным карлинским характером», а я в ее глазах превратился в Бири, наследника ее замечательных, интеллигентных предков, «цвета нации». Мою природную мягкость еще в детстве окрестили «чувствительностью» в духе Бири. Она и назвала меня в честь своего любимого брата Джорджа – славного душевного малого, который играл на фортепиано.
(К слову сказать, бо́льшую часть своей жизни Джордж провел в психушке. Однажды в городском автобусе он разделся догола, ему велели больше так не делать, но через два года все повторилось. Поэтому его определили в государственную больницу Рокленда, корпус 17, с диагнозом раннее слабоумие. На День благодарения и Рождество его забирали домой, и он играл на пианино. Однажды в День благодарения он повернулся ко мне и сказал: «Я адмирал. Я плыву из Порт-Саида». Он произнес название как «Порцаид», не разделяя согласные. Я подумал, как это здорово, что, проведя всю жизнь в Рокленде, он воображает себя адмиралом. Но он больше ничего не рассказывал мне о своих морских походах.)
Стратегия моей матери по реализации поставленных целей и достижению материального благополучия включала также тщательный контроль за развитием детей. Речь шла не о каких-то нравственных ориентирах или советах по практическим вопросам, а о своде правил, которые показывали бы ее в выгодном свете, и она могла быть довольна собой. «Все, что ты делаешь, отражается на мне». Она была одержима показухой, чрезмерно зависела от одобрения окружающих, особенно принадлежащих к тем слоям общества, на которые она работала и смотрела с одобрением, – к правящему классу. Ее разговоры изобиловали всякой чушью вроде: «О мужчине судят по его жене», «о человеке можно судить по тому, что он говорит», «о тебе судят по твоему окружению». Судят, судят, судят. Что скажут люди, что скажут люди…
Был еще один способ нас контролировать – через чувство вины, через то, как наше поведение отражалось на ней. Каждым своим поступком мы словно сдавали экзамен, насколько мы к ней внимательны или невнимательны. Она превращала все в спектакль, живописуя свои мучения. Это было непросто: «Я отдаю тебе все». Нет, берите выше: «Каждый вечер я волоку домой кучу пакетов, все это ради вас, мальчики, я не чувствую рук от тяжести, врач говорит, что меня может хватить удар, ведь у меня давление 185 на 9000, а вы даже мусор не вынесли!» Я знаю, что такими нотациями никого не удивишь, но со мной происходило нечто странное – и меня это пугало. Кроме естественного желания дистанцироваться от родителей, особенно противоположного пола, я испытывал отвращение к ее выходкам и мечтам о моем будущем.
Когда ее брак распался, все пошло прахом – жизнь с горничной на Риверсайд-драйв, хрустальная посуда и прочая хрень. Все словно оборвалось на полпути. Думаю, она хотела, чтобы я закончил начатое ей. Однажды я слышал, как она говорила Патрику, что он ничего не добьется, потому что он Карлин и все такое, но… «А вот из этого маленького мальчика я сделаю человека». И я решил сопротивляться. Я поклялся, что она ничего из меня не сделает. Единственный, кто будет что-то из меня делать, это я сам.
Но она все равно была моей матерью и так или иначе глубоко повлияла на мое творчество – и тем, что передала мне (особенно любовь к словам), и тем, чему я сопротивлялся. А еще она умела смешить, у нее было отличное чувство юмора. Помню, однажды она рассказывала нам с Пэтом, как ехала домой в автобусе. На соседнем сиденье уселся здоровый толстый немец. «Когда этот немецкий бугай развалился рядом, он сделал большую ошибку! Нельзя занимать столько места. Пришлось достать булавку, пригрозить ему и потребовать: „Ну-ка, подсократись!“»
Я никогда не забуду, как рассмешил ее в первый раз. Мне удалось подхватить и обыграть ее мысль, и она рассмеялась. По-настоящему, не так, как смеются над детским лепетом. Я заставил ее смеяться над тем, до чего сам додумался. Невероятное чувство, магическое ощущение своей силы.
Даже после того, как я вырвался от нее – недвусмысленно объяснив, что не дам делать из меня то, что ей хочется, – она продолжала упорствовать. В начале 60-х, когда я выступал по маленьким ночным клубам, она использовала любой повод, чтобы увидеться со мной. Появлялась то в Бостоне, то в Форт-Уэрте, то в Шривпорте. «Я просто хочу проверить, в порядке ли у тебя постельное белье». А я в то время хотел, чтобы меня считали взрослым и независимым, но у меня хватило ума смириться – не убивать же нам друг друга, в конце концов.
А потом она объявилась во время моего медового месяца! Мы с Джеком Бернсом, моим партнером по сцене, работали в клубе «Плейбой» в Майями, а моя свежеиспеченная жена Бренда жила вместе со мной в мотеле по соседству. И вот она звонит мне: «Мы с Агнес сейчас заглянем». (Агнес – это ее сестра.) Мать и тетка заявляются ко мне посреди медового месяца!
Мэри отлично ладила с Брендой. Даже слишком. Позднее, когда мы жили с ней в Нью-Йорке – я начинал сольную карьеру, и дела шли ни шатко ни валко, – она часто пыталась вбить клин между мной и Брендой. Случалось, я выпивал со своими старыми приятелями, а утром, пока я отсыпался, она давала Бренде двадцать баксов со словами: «Поезжай в центр, пройдись по магазинам, но не говори ему, куда пошла». Лишь бы назло – мужчине, мужу. Полная противоположность старым анекдотам про свекровь.
Как пишет Шеннон, викторианские понятия о хороших манерах бывали бесчеловечны. И дело не только в проверке постельного белья. Мэри наверняка пугала и отталкивала карьера, которую я выбрал, но даже из нее она извлекла все, что смогла. В середине 60-х, когда я стал завсегдатаем у Мерва Гриффина[12], она однажды заявилась на шоу и затмила там всех, включая меня. В какой-то мере я до сих пор нахожусь в плену ее понятий об этикете. А в 60-е существовала славная версия меня, в славном костюме, со славным воротничком, славным галстуком, славной стрижкой – и такими же славными номерами.
Когда в 1970 году я решительно порвал со всем этим, распрощавшись с хорошими манерами, ее реакция была феерической, хотя и типичной. Вскоре после выхода моего альбома «FM & AM» она пришла в «Биттер энд»[13] на Бликер-стрит. Я выступал с номером «Семь слов», и она впервые услышала, как я произношу со сцены «хуесос» и «долбоеб», а люди смеются и аплодируют.
Мэри никогда не была ханжой. Она любила сальные шуточки, но при этом всем своим видом показывала, как ей неловко и стыдно. «Разве я не чудовище? Как я низко пала!» – читалось в ее взгляде, после чего звучала очередная сальность. Но тогда я позволил себе слишком много, плюс я задел самое дорогое для нее: религию и бизнес. Ее убивало, что публика от меня в таком восторге. Но она была безумно счастлива, что я добился успеха. Ей воздалось сторицей. Вот оно – воплощение тезиса: «Все, что ты делаешь, отражается на мне». Она – мать звезды. «Привет, я мама Джорджи».
А вот еще более красноречивый эпизод. В квартале, где я вырос, на 121-й улице была церковь Тела Христова и школа Тела Христова. Заправляли в ней доминиканские монахини, они были знакомы с Мэри. В мой «приличный» период они узнавали обо мне из телевизора; они знали, что я выпускник их школы, и когда матери случалось заходить к ним, то и дело звучало: «Да, у него все отлично», «Да, я так им горжусь», «Да, вы тоже можете им гордиться».
А потом я переключаюсь на «насрать-нассать-мудак-и-сиськи» и «Бог-ничего-не-может». И однажды, проходя мимо церкви, она сталкивается с двумя монахинями, у которых свое мнение о моей растущей популярности: «У него на альбоме „Классный шут“ только и разговоров про церковь Тела Христова». А Мэри отвечает: «Да, сестры, но неужели вас не возмущает, как он об этом говорит?» А они ей: «Нет, как ты не понимаешь: он хочет донести мысль, что эти слова все равно есть в языке, но они заперты отдельно в своей нише, в маленьком шкафчике. Он хочет, чтобы мы изменили свое отношение к ним». И мать говорит: «О, да-да, конечно». Теперь она в порядке. Все нормально. Насрать, нассать, ебать, пизда, хуесос, долбоеб и сиськи только что получили одобрение Святой Матери-Церкви. Теперь это приличные слова.
Когда в подростковом возрасте я, фигурально выражаясь, вычеркнул мать из своей жизни, я вычеркнул и хорошее вместе с плохим. Хотите обрубить все концы – выкидывайте все без разбора. Однако я до сих пор узнаю в себе ее честолюбивые мечты – и это не всегда плохо. Одна из моих главных целей – поставить собственное шоу на Бродвее, шоу одного актера. А ведь это именно Мэри водила меня на бродвейские шоу и, показывая на людей в фойе, говорила: «Посмотри, какая рука у того мужчины. Приглядись. Это и есть культура. Хорошие манеры. Видишь, как он держит сигарету. Посмотри на угол его штанины. Вот таким я хочу тебя видеть». Для меня попасть на бродвейскую сцену и стать там своим означало в том числе произвести впечатление на людей, которыми восхищалась моя мать. Желание стать ее примерным мальчиком никуда не делось. Мэри затаилась в каждой щели моего кабинета, чего-то требуя от меня. Стоит мне уединиться, как приходится отовсюду ее изгонять. И уже потом решать, хочу я чем-то заниматься или нет.
Мать хотела, чтобы я научился играть на фортепиано. Как она, как дядя Джордж, адмирал. Я брал уроки, давал концерты и все такое, но ненавидел разучивать. Недавно мне снова приснился сон: я пытаюсь выучить очередную фортепианную пьесу, я в отчаянии, потому что времени совсем не осталось, но все равно пытаюсь доучить. А потом прямо во сне говорю себе: «Слушай, ты ведь больше не занимаешься на фортепиано!»
Проснувшись, я записал этот сон. И повесил его на стену в рабочей комнате. Всякий раз, когда я начинаю тупить и ОКР[14] напоминает о себе, я смотрю на него и говорю: «Мэри, Мэри! Выметайся из комнаты!»
Однажды мы с матерью и нашей уже немолодой домработницей по имени Бесси отправились на мессу в церковь Тела Христова, расположенную на 121-й улице, между Бродвеем и Амстердам-авеню. Было жаркое июльское воскресенье 1941 года. Обычно мы ходили к Лурдской Божией Матери, в мрачную неоготическую казарму на 143-й улице, но добрых католичек привлекла в церковь Тела Христова фигура ее пастора – отца Джорджа Форда. Это было не физическое влечение, хотя отец Форд по тогдашним католическим стандартам делал нечто весьма неприличное. Он читал умные проповеди, в которых не отказывал своей пастве в умении мыслить самостоятельно.
Помимо церкви, он руководил одноименной приходской школой-восьмилеткой – оазисом просвещения в болоте Вознесений и Рождеств Христовых, Евхаристий и Богоматерей, преисполненных материнской скорби, где священники-мракобесы неустанно покушались на тела и души детей, вверенных их заботам.
После мессы мы прогулялись вверх в сторону Амстердам-авеню. На доме номер 519 по Западной 121-й улице висело объявление: «Свободна пятикомнатная квартира». То, что нам нужно! Этого адреса отец не знал. И до школы, которую я мог посещать не переходя улицу, отсюда рукой подать. Понятное дело, мне было всего четыре, так что впереди еще два года, чтобы купить самый классный пенал. Но в дальновидности Мэри не откажешь.
Многие посчитали бы, что нам случайно улыбнулась удача, многие – но не Мэри Карлин. Она потом не раз доказывала мне, что именно благодаря Богоматери мы нашли новую квартиру, куда въехали 15 августа, как раз в праздник Успения Богородицы.
Для католиков Успение Богородицы – день обязательных церковных ритуалов, и если вы безропотно не отстоите мессу, вас обвинят во всех смертных грехах. Я очень надеюсь, что в тот день мы выкроили время для мессы, потому что смертные грехи – это намного хуже, чем наши простительные ежедневные грехи. Умирая со смертным грехом на душе, вы обрекаете себя на невообразимые муки – гореть вам в аду целую вечность. А вот простительный грех в посмертном списке обойдется вам в несколько эонов огненной агонии в чистилище. Костры там такие же жаркие, как в аду, но вас, конечно, утешит мысль, что это продлится не больше нескольких сотен тысяч миллионов лет. Господь посылает вам все эти чудовищные невыносимые наказания, потому что Он любит вас.
Сам факт Успения Богородицы, к слову сказать, не означает, что она была уверена, что попадет на небеса. Это было бы грехом гордыни, и 15 августа стало бы тогда праздником Презумпции Богородицы. Богородица не могла совершить грех. Плод непорочного зачатия, она не была «запятнана первородным грехом» (но не важно, есть ли хоть капля первородности в ваших грехах). Она была единственным человеческим существом за всю историю, которое подарило жизнь без оплодотворения мужской спермой – так называемое Девственное Рождение, – и вызвано это тем, что стандартная схема доставки мужской спермы в глазах Церкви едва ли не тождественна смертному греху. Придется допустить, повторюсь снова, что муж Марии, Иосиф, и на пушечный выстрел не приближался к ее Непорочным Штанам.
Почему Непорочная Дева Мария так озаботилась жилищным устройством Мэри Карлин, осталось загадкой, но примерно в то же время, когда Соединенные Штаты вынашивали планы, как спровоцировать нападение Японии на Перл-Харбор, мы, трое цыган (как называла мать себя и нас с Пэтом), в компании с Бесси благополучно спрятались в квартире на Морнингсайд-Хайтс.
Вскоре выяснилось, что мы переехали в район с едва ли не самой высокой в Америке концентрацией образовательных, культурных и религиозных учреждений. Центральное место занимал Колумбийский университет с его многочисленными колледжами, в том числе в нескольких метрах от нашей парадной двери, – Педагогическим колледжем, который, как поговаривали, закончили все старшие инспектора школ в Америке. По ту сторону Бродвея находился Барнард-колледж из ассоциации «Семь сестер»[15], женского варианта «Лиги плюща»[16]. Ниже по улице разместилась Объединенная теологическая семинария, самый передовой в Америке полигон для подготовки протестантского духовенства.
В двух кварталах западнее возносилась над всей округой Риверсайдская церковь, двадцативосьмиэтажный готический собор, построенный Рокфеллерами и известный у местных жителей как Рокфеллеровская церковь (неоспоримое свидетельство того, чему на самом деле поклоняются американцы). Она парила над головами в начале нашей улицы – стодвадцатиметровый фаллос с семьюдесятью четырьмя колоколами в башне, самым большим карильоном в мире.
Сразу за углом находилась Еврейская теологическая семинария и Джульярдская музыкальная школа, куда я забрел, когда мне было десять лет, разузнать насчет уроков игры на фортепиано. Рядом был Международный дом[17], но не тот, который продает блинчики, а тот, где живут иностранные студенты Колумбийского университета; Межцерковный центр, штаб-квартира Национального совета церквей и в паре кварталов от нас – мавзолей Гранта[18], где по ночам мы не раз курили травку, пока старый пьяница Улисс и его жена кемарили внутри.
Наш район оказался метафорой культурной дилеммы, которая стояла перед матерью: конфликт между образом рафинированной бизнесвумен, какой она себя видела, и теми стесненными обстоятельствами, в которых оставил ее этот ирландский мужлан. Деловые кварталы, расположенные на холме, были интеллектуальным центром, воплощавшим ее культурные ориентиры. Ближе к окраинам, по склонам холма, через Бродвей, который, если верить Иисусу, «ведет к погибели», пролегали в основном ирландские кварталы, начинавшиеся в районе 123-й улицы и известные в те времена как белый Гарлем.
Белый Гарлем был суровее и густонаселеннее, чем район Колумбийского университета. Дома постарше, часто без лифтов. Во всем чувствовалось присутствие рабочего класса, и, разумеется, тут было не в пример веселее. Нетрудно догадаться, какой из двух путей предпочла бы Мэри для своих сыновей. И какой вариант выбрали они сами.
Первое время я не давал поводов для беспокойства – мне было всего четыре, когда мы переехали в дом 519. Важнейшие события в моей тогдашней жизни – ездить с Бесси в центр, слушать радио и сосать большой палец. Я был сосателем мирового класса. Готовясь ко сну, я высвобождал угол простыни, заворачивал в нее большой палец и засовывал в рот, чтобы посасывать ночь напролет. А утром в углу простыни появлялось очередное круглое жеваное мокрое пятно, наверняка обсуждавшееся в местной китайской прачечной: «Ага! Вот вам и контрацепция по-ирландски! Неудивительно, что их так много!»
Громоздкий старый радиоприемник «Филко» в гостиной всегда приводил меня в восторг. Я не мог его наслушаться. Мне было все равно, что идет: викторины, мыльные оперы, выпуски новостей, интервью, радиоспектакли, комедии. Сам факт, что все эти голоса могли каким-то чудом долетать до нас, будоражил мое воображение и подпитывал одержимость словами, их колоритом и интонациями.
Радио выполняло еще одну важную функцию – заменяло мне общение. В детстве я не знал, куда деваться от одиночества: я рос без бабушек и дедушек, без отца, мать совмещала меня с работой, а Бесси, мой друг на зарплате, при всей своей доброте, приветливости и заботливости, не была мне родней. Мой обожаемый старший брат, трудный ребенок, учился в школе-интернате. Для врожденного одиночки радио было тесно связано с чем-то очень хорошим – с поддержкой, безопасностью, дружеским общением. И даже через полвека ничего не изменилось.
Я был под присмотром, в безопасности, окружен заботой – и всего в двух минутах от суетного, шумного, огромного, захватывающего мира Нью-Йорк Сити. Как минимум три раза в неделю мы с Бесси отправлялись в центр, где любили поглазеть на полки и витрины храмов потребления, таких как «Мэйсиз», «Гимбелз» и «Кляйн»[19]. В полдень мы отправлялись на мессу во францисканскую церковь на 32-й улице. А потом принимали участие в самом священном ритуале на свете – обедали в «Автомате»[20]. Долгие часы ерзания на жестких деревянных скамьях в церковном подвале не шли ни в какое сравнение с неземным наслаждением, получаемым от картофельного пюре, гороха и тушеного шпината со сливками. Эти сотни путешествий в центр самого оживленного города мира подарили мне еще кое-что – ощущение невероятных возможностей. Стоит сесть в поезд – и за считаные минуты вы можете стать кем-то совсем другим. Тогда я едва ли это осознавал, но впоследствии это ощущение мне очень пригодилось. Линию метро «Ай-Ар-Ти»[21] «Бродвей – Седьмая авеню» я освоил в самом нежном возрасте.
Когда мне было шесть лет, Бесси покинула нас, перейдя в японскую семью – весьма своеобразный поступок для 1944 года. («Как она могла так поступить со мной? – возмущалась Мэри. – Бросить меня ради японцев?») Мне было все равно. Я уже учился в школе, а Бесси стала историей. Время после уроков, без Бесси, без Мэри и даже без Патрика, открывало невиданные перспективы для изучения уличной жизни. Интерес к ней я проявил рано. В моем распоряжении была игровая площадка в полтора километра в диаметре – вся территория колледжей и церквей: тысячи коридоров, аудиторий, лабораторий, театров, холлов, библиотек, общежитий, спортзалов, часовен и фойе так и просились стать полигоном для меня и моих товарищей по играм. Охрана – относительно недавняя американская мания – была минимальной, и стайка маленьких детей запросто могла носиться, бросаться врассыпную, исчезать и снова появляться. Ну и, конечно, мы еще находились в предвандальной фазе и не особо привлекали внимание.
Устав от буйных шалостей, мы переключались на игры: китайский и американский гандбол, боксбол, ринголевио[22] (в нашем районе говорили рингалирио), кузнец, Джонни-на-пони[23], «пни жестянку», хоккей на роликах и странная игра под названием «Три шага до Германии». Плюс все разновидности уличного бейсбола: стикбол, панчбол, ступбол, кербол и «дурацкий бейсбол».
В окрестностях дома было три парка: Морнингсайд-парк, Центральный парк и Риверсайд-парк, который растянулся на пять миль вдоль Гудзона, полного сточных вод, где мы купались летом без каких-либо заметных последствий. Парки были утыканы детскими игровыми площадками, по большей части недавно установленными мэром Ла Гуардиа[24]. Баскетбольные и бейсбольные площадки, бассейны-лягушатники, тысячи деревьев, чтобы лазить; сотни горок и холмов – съезжать, кататься на санках, скатываться и забираться наверх; километры велосипедных дорожек. Не специальных дорожек, не дорожек для совместного пользования. А обычных, с которых пешеходам приходилось уматывать на хрен.
Честно говоря, я редко катался в парке на велосипеде – куда интереснее было проделывать это на улице, ловко петляя между едущими машинами. «Катись колбаской» звучало для нас нисколько не обидно – просто очередная вполне конкретная директива от взрослых. Когда играючи прошмыгиваешь между плотными рядами машин, это тонизирует похлеще любых ферм и благообразных пригородов, где ребятишки наслаждаются невинной идиллией американского детства. Перегруженные дороги требуют концентрации внимания. Совершая такие марш-броски по оживленным городским улицам, развиваешь потрясающую координацию – куда там Айове!
А еще лучше транспортный поток как способ передвижения. Ухватиться за прицепной крюк мчащегося грузовика, катаясь на роликах или на велосипеде, – тот еще финт ушами – это жутко опасно и реально щекочет нервы. Способы могут быть разные. Если вы на велосипеде, то управлять им придется только одной рукой, ехать нужно обязательно рядом, а не позади грузовика, иначе вы рискуете разбить себе голову. Самое классное на роликовых коньках – это когда крошечные металлические колесики мчатся со скоростью пятьдесят километров в час по ухабистым улицам Верхнего Манхэттена. Стыдно признаться, но мы не носили защитные шлемы, наколенники, налокотники, наплечники, перчатки и очки. В любой момент мы могли выбить себе глаз или свернуть шею; как ни странно, нам всем везло. Мы отрабатывали молниеносные зигзагообразные маневры, уворачиваясь от двухтонных автомобилей и небрежно лавируя между ними, чтобы позднее применить эти навыки на танцплощадках.
В семь лет я проскальзывал в метро, чтобы попасть в Центральный парк, Таймс-сквер, Рокфеллер-центр, Уолл-стрит, Чайна-таун или в район порта – огромные неизведанные территории, городское Эльдорадо, которое изнывало в ожидании юного искателя приключений. Изо дня в день я гонялся за автографами, тайком пробирался в кино, болтался по универмагам, взбирался по лестницам на смотровые площадки Ар-Си-Эй-Билдинга[25] и Эмпайр-Стейт-Билдинга[26], подворовывал в сувенирных лавках, лазил по деревьям в Центральном парке, катался на лифтах на Уолл-стрит или просто гулял, втянутый в это большое шоу, – другого такого развлечения еще не придумали. Оно подарило мне чувство причастности, ощущение того, что в этом огромном городе, где я вырос, я везде дома.
Проваландавшись так пару часов, около пяти тридцати я заявлялся к матери на работу и уговаривал ее отвести меня в «Автомат» на коктейль из взбитого шпината. Часто, пока мы перекусывали, она замечала какого-нибудь одинокого посетителя с чашкой кофе, которому некуда было податься, и вручала мне четвертак, чтобы я отнес ему. Черная полоса – так она это называла. Она была щедрая душа. Но делала все, чтобы ее было чертовски трудно любить.
Нью-Йорк был отличной школой, но и первый класс с сестрой Ричардин в 202-м кабинете ознаменовался новыми невероятными открытиями: секс, музыка и рев толпы.
Первый класс – первые поцелуи. Их было два. Первый первый поцелуй случился в тот день, когда сестра Ричардин объявила о грядущей ежегодной церковной ярмарке. Это так потрясло маленькую девочку по имени Джули – будущего шопоголика, не иначе, – что она бросилась меня обнимать и чмокнула губами в щеку. В классе поднялся шум. Я и так был мелкий, а тут сжался еще больше – крошечное свекольно-красное существо в коротких штанишках.
Но где-то внутри, под этими несуразными шортиками, что-то шевельнулось. Вскоре случился и мой второй первый поцелуй. В пустом классе мы лепили из глины вместе с Ильдой Мюллер-Тим. Я улучил момент, подался вперед и смачно поцеловал ее. Запомнил я только одно: это было здорово, она меня не оттолкнула, и нас не застукали. До сих пор при виде корявого глиняного кролика, слепленного детской рукой, я чувствую смутное томление в чреслах.
В 202-м кабинете имелся странный самодельный музыкальный инструмент: несколько рядов стеклянных бутылок, до разного уровня наполненных водой и подвешенных к деревянной раме. Ударяя легкими деревянными колотушками, из бутылок извлекали определенные ноты. Изрядно попотев, я выучил «Братца Жака»[27] и однажды сыграл перед классом. Мое первое публичное выступление. Это была бомба! Когда тридцать человек (пусть шестилеток, зато какой настрой!) не шелохнувшись смотрят, как ты делаешь то, чего никто из них не умеет, это дорогого стоит. Они мне зааплодировали, хотя не все умели попадать ладонью по ладони, а у меня появилось странное ощущение своей силы. Оно опьяняло. Как это часто бывает с опьянением, мне сразу захотелось еще.
На самом деле, желание быть в центре внимания появилось еще раньше, когда мать научила меня делать две вещи: пародировать Мэй Уэст[28], хотя я ее никогда не видел, и исполнять дурацкий шуточный танец под названием «Биг эппл»[29], популярный в тридцатые годы. Каждый раз, когда у нас собирались гости или когда я приходил к матери на работу, она просила меня показать свое маленькое шоу. Уговаривать меня было не нужно. Я даже добавил еще один номер, который сам придумал, – пародию на Джонни, карлика из рекламы «Филип Моррис». На пачке сигарет «Филип Моррис» был изображен карлик в костюме посыльного, который, позируя в стенах фешенебельного отеля, бросал клич: «Требуйте „Филип Мор-рис“». Роста я был как раз карликового, так что пародия выходила безупречная.
Во втором классе я сделал еще один важный шаг в своей карьере. Наша учительница, сестра Натаниэль, организовала ансамбль, задействовав весь класс. Биг-бэнд, хотя и далекий от стандартов Дюка Эллингтона: тридцать с хвостиком детей, у которых из всего инструментария – только палки и трещотки. По сути, это была большая ритм-секция с одним настоящим инструментом – еле живым ксилофоном. Поскольку играть мелодию больше было не на чем, я набросился на него. Ценой неимоверных усилий я выучил «Марш оловянных солдатиков»[30] и стал ведущим солистом.
Вершиной нашей карьеры было приглашение выступить в школе Хораса Манна при Педагогическом колледже на 121-й улице, через дорогу от нас. Это был концерт в честь Джо Луиса[31] и первой леди США Элеоноры Рузвельт. В семь лет я собирался впервые извлечь пользу из либерализма.
Два наших номера в формате «палка-и-трещотка» сразу убаюкали аудиторию и погрузили ее в фазу быстрого сна – как раз перед моим большим соло. Я шагнул вперед, встал перед ансамблем и отстучал «Марш оловянных солдатиков». Могу сказать без ложной скромности: все были обезоружены. Великолепное исполнение – элегантное, сдержанное и при этом энергичное. Мой смелый финал, сыгранный в четыре колотушки перекрещенными руками, достоин войти в историю ксилофона. Я бросил взгляд через сцену туда, где сидели почетные гости. Хвала Господу, они проснулись – и аплодировали! Я заметил, что у первой леди спустился чулок. Но, видимо, на этом этапе ее жизни такое вполне вписывалось в общую картину.
Школа Тела Христова, революционная для своего времени, отказалась от табелей успеваемости и оценок. Здесь не было того жестокого конкурентного духа, который так позитивно влияет на американский образ жизни. Нас стимулировали учиться и стремиться к большему ради самой радости познания. Если нам что-то и внушали, то только простую мысль: наше будущее закладывается сейчас, правильный выбор сегодня – это успешное завтра.