bannerbannerbanner
Пиноккио. Философский анализ

Джорджо Агамбен
Пиноккио. Философский анализ

Полная версия

«Жил-был…

– Король! – тут же воскликнут мои юные читатели.

– Нет, ребята, вы не правы. Жил-был обрубок полена».

Манганелли не ошибается, видя в этом «незадавшемся начале» своего рода провокацию. Если формула «жил-был» – это «главная дорога, дорожный знак, кодовое слово, открывающее дверь в мир сказки», в случае с Пиноккио «дорога ведет не туда, знак указывает на неверный предмет, а слово исковеркано». Сказочник Коллоди пускает читателя в волшебное пространство, но его сказка тут же перестает быть собой; она «трагическим образом несовместима с другой, чудесной и древней страной, которая становится сказочной благодаря сиянию золотого обруча на голове короля». Возможно, мы даже имеем дело с «попыткой убить сказку».

За много лет до этого Коллоди уже использовал аналогичный прием: в новелле, написанной специально для газеты «Фонарь», которой он тогда заведовал[19], он тоже высмеял традиционный сказочный зачин – если не с целью «убить сказку», то, по крайней мере, чтобы противопоставить ей свою историю. «Я не начну рассказывать вам, мои дорогие читатели, свою новеллу так, как делают это служанки: “Жил-был король”. Хотя бы потому, что в те времена не было никаких королей, а как тогда жилось – лучше или хуже, – мне неизвестно. Если же вы хотите это узнать – прочитайте мою историю и сами найдите в ней ответ». В общем, создается чувство, что король – основополагающий, но при этом отсутствующий элемент.

С фигурой Короля (с большой буквы) у автора «параллельного» комментария особые отношения, о чем свидетельствуют полные терзаний страницы, которые он посвятил этому персонажу в одноименном тексте из книги «Последующим богам»[20]. В нем Манганелли напрямую отождествляет себя с Королем и пытается всеми возможными способами истолковать специфические способы его несуществования. Король сам принял это решение и отказался быть, поскольку узнал, что «не-бытие – особая, присущая ему неприкосновенная форма бытия». Если же мы все-таки попытаемся следовать изначальной гипотезе комментатора о том, что сказка о деревянном человечке имеет особый литературный статус, то можем прийти к весьма неутешительным выводам. История Пиноккио – сказка, которая начинается с отказа от собственной природы. «Жил-был обрубок полена» – это не сказочный зачин, тем более что за ним сразу же следует уточнение: речь не о каком-то особенном, ценном и дорогом дереве, а о «простом обрубке полена вроде тех, которые зимой подкладывают в печь и в камин, чтобы разжечь огонь и протопить комнату». Упоминание такой до крайности обыденной обстановки резко переносит повествование из волшебной страны в мир реалистического очерка, которому идеально соответствуют две игрушечные, похожие на статуэтки и совсем не сказочные фигуры: мастер Антонио по прозвищу Вишня и Джеппетто, он же Кукурузная лепешка. И все же сказка, от которой автор только что открестился, снова врывается обратно, ведь обрубок полена оказывается самым чудесным из всех волшебных существ, когда-либо придуманных писателями.

Роман Якобсон и Петр Богатырев в своем образцовом исследовании «Фольклор как особая форма творчества» выстраивают глубинную оппозицию между мифом как устной культурой и литературным творчеством, то есть письмом, в виде лингвистического противопоставления: язык (langue) и речь (parole). Фольклорное творчество, к коему по праву принадлежит волшебная сказка, – явление всеобщего языка (langue), и исполнитель такого произведения воспринимает и передает его в обезличенном виде, даже если он сам сильно видоизменяет его в процессе воспроизведения. Для автора же литературного произведения текст – реализация индивидуального речевого акта (parole), который должен каждый раз придумываться с нуля и предполагает существование не только исполнителя, но и автора.

Осознанно или нет, но Коллоди с удивительным мастерством разыграл эту партию, поместив свое создание между мифом и литературой, сказкой и новеллой (или же повестью). Он вручает читателю сказку, которая вовсе и не сказка[21], и даже не басня, и повесть, которая вовсе и не повесть, потому что она оказывается куда более волшебной, чем любое произведение подобного жанра. Возможно, популярность этой книги – а за несколько лет было продано целых семьсот тысяч экземпляров! – объясняется именно смелостью автора, который ставит под сомнение вроде бы общепринятое противопоставление мифа литературе и напоминает нам, что они не отдельные субстанции, а всего лишь два полюса магнитного поля, объединяющего воображение и язык. То, что главный герой – не животное и не человек, а деревянная кукла, идеально соответствует гибридной природе текста, повествующего о его приключениях.

Итак, что такое сказка, небылица, басня? По-гречески она обозначается словом ainos или же куда более привычным нам mythos. Именно это понятие – «миф» – применяет к ней Сократ в платоновском диалоге «Федон». Незадолго до смерти мыслитель упоминает, что наряду с музыкой и философией есть некий особенный род поэзии, творение «мифов», а затем называет имя человека, придумавшего этот жанр – басню: речь, конечно же, об Эзопе. Философ рассказывает Кебету и собравшимся вокруг друзьям о сне, который он не раз видел и который принимал то одну, то другую форму, однако он всегда слышал в нем голос, упорно твердивший: «Сократ, твори и трудись на поприще Муз»[22]. Сначала ему показалось, будто сон подгонял его, как бегуна на дистанции, подталкивал делать то, чем он уже и так занят, поскольку он считал философию высшей формой искусства. Но затем, немного поразмыслив, он убедился, что голос из сна требовал иного: он должен отныне сочинять произведения, более понятные простым людям, и Сократ не смог ослушаться. «И вот первым делом я сочинил песнь в честь того бога, чей праздник тогда справляли, а почтив бога, я понял, что поэт – если только он хочет быть настоящим поэтом – должен творить мифы (mythos), а не рассуждения (logous). Сам же я даром воображения (mythologikos) не владею, вот я и взял то, что было мне всего доступнее, – Эзоповы басни. Я знал их наизусть и первые же, какие пришли мне на память, переложил стихами».

Какие именно басни – нам неизвестно. Несколько раньше, до этого фрагмента, Сократ, растирая занывшие от кандалов[23] ноги, все же некоторым образом высказался о природе басни, пусть и не дал ей определение. Он заметил, что физическая боль, которую он испытывал, постепенно сменилась противоположным ощущением – удовольствием. «Что за странная это вещь, друзья, – то, что люди зовут приятным! И как удивительно, на мой взгляд, относится оно к тому, что принято считать его противоположностью, – к мучительному! Вместе разом они в человеке не уживаются, но, если кто гонится за одним и его настигает, он чуть ли не против воли получает и второе: они словно срослись в одной вершине. Мне кажется, – продолжал он, – что, если бы над этим поразмыслил Эзоп, он сочинил бы басню о том, как бог, желая их примирить, не смог, однако ж, положить конец их вражде и тогда соединил (synepsen) их головами. Вот почему, как появится одно – следом спешит и другое. Так и со мной: прежде ноге было больно от оков, а теперь – вслед за тем – приятно».

Возможно, Аристотель вспомнил именно этот пассаж из «Федона», когда давал определение загадке, поскольку сам термин ainigma родственен одному из названий басни – ainos. Он заметил, что загадка «увязывает вместе невероятные вещи, при этом рассказывая о вещах вполне существующих»: и в этом отрывке он использует тот же глагол, что и Сократ, применительно к мучению и удовольствию – synapsai. То же самое происходит в «Риторике», когда Аристотель помещает басню в один ряд с примерами, сравнениями и притчами, то есть с фигурами речи, основанными на аналогии, которая улавливает сходство там, где его как будто бы нет. В любом случае те слова, что Платон вкладывает в уста Сократу, означают следующее: структура басни строится на переворачивании, превращении некоего элемента в свою противоположность, на такой единосущностной двоякости, что невозможно из этой двоицы вычленить что-то одно, исключив второе.

 

В двух придуманных Платоном баснях или, лучше сказать, мифах (о цикадах из «Федра» и рождении Эроса в «Пире») также в равной мере присутствуют двойственность и переворачивание. Восторг и удовольствие от пения, которые испытывали цикады, оборачиваются смертью от истощения, ведь они забывали есть и пить. А Эрос, или Эрот, обязан своим происхождением лишь последовательности неведомо как связанных между собой противоположностей: бедный – богатый, невежественный – ученый, смертный – бессмертный. Схожим образом в баснях Эзопа хорошее в конце концов порождает плохое, и каждое действие приводит к результату, полностью обратному тому, который предполагался изначально. Осел обряжается в львиную шкуру, чтобы напугать лису, но выдает себя характерным ревом; звездочет падает в колодец, потому что упорно желает глядеть только на небесные светила и не смотрит под ноги; осел, возжелавший питаться росой и уподобиться цикадам, умирает от голода.

Неудивительно, что сказка о Пиноккио, во многом напоминающая басню, как и те, которые представлял себе Сократ, от начала до конца развивается как череда внезапных переворачиваний, непрекращающихся переходов от одной крайности к другой. Все благие намерения оборачиваются хулиганскими проделками, все несчастья и беды оканчиваются избавлением и спасением. Поэтому в результате, если прибегнуть к завершающей формуле Эзоповых басен (o mythos deloi – дословно: «басня раскрывает [истину]»), единственная мораль состоит в том, что ничто не является тем, чем оно нам представляется: дерево – не дерево, друг – не друг, осел – не осел, фея – не фея, сверчок – не сверчок; все изменяется, все постоянно принимает разные формы.

Писательница Кристина Кампо[24], которую автор «параллельного» комментария называет величественной, в своих фантастических рассуждениях о сказке не упоминает об истории Пиноккио. Она помещает этот жанр в «срединные земли <…> между испытанием и освобождением», место, где «добро и зло меняются обличьями», а также определяет суть сказочного героя через его одновременную принадлежность к двум мирам, в одном из которых он должен суметь неким образом, буквально на просвет, разглядеть другой; в этих фрагментах невозможно не вспомнить о чудесной деревянной кукле. Именно это особенное положение персонажа (будет слишком смело назвать его здесь героем в полном смысле слова), его пребывание между вселенными дает ключ к пониманию сказки и вместе с тем позволяет определить, как он связан с процессом инициации.

Во время этого обряда происходит следующее: нечто человеческое и земное – жизнь отдельного индивида – выступает проводником для некоего сверхчеловеческого, божественного свершения, в котором испытуемый принимает участие. Повторим: вопреки эзотерической интерпретации, речь идет не о тайном знании, а о своеобразном переживании, «страсти» – в изначальном, библейском значении этого слова[25]. «Посвященные, – пишет Аристотель в одном из пассажей утраченного диалога “О философии”, – должны не чему-то научаться (mathein ti), а испытывать страсти (pathein) и, после того как обретут эту способность, быть готовыми к ним». То же касается и главного героя сказки: проходя через удивительные перипетии и события, он не постигает ни новых учений, ни более сложной науки, он лишь испытывает различные чувства и потрясения, суть которых то и дело ускользает от него. Более того, если мы продолжим попытки охарактеризовать сказку через тему инициации, то придем вот к какому выводу. Пиноккио не прозревает «высший мир», точно «глядя на просвет», как предполагает Кристина Кампо, не подчиняется «его подспудным законам, что выражаются либо в принимаемых героем решениях, либо в отказе»; он скорее пытается избежать инициации или же ощущает ее как наложенное заклятье. Именно чары отнимают у него дар речи, и вместе с тем эта заколдованность рассеивает завесу тайны, она позволяет герою, точно в приступе неосознанного хождения во сне, полностью довериться маленьким магическим хитростям. Пиноккио не проходит обряд посвящения, даже став мальчиком: об опыте, пережитом ранее в оболочке куклы, он может сказать только одно: «Каким я был несуразным (или – смешным и нелепым), когда был куклой». Смех и нелепица – вот и все: точно в каком-то фарсе или дурацкой шутке, в которых не нужно искать смысл.


Карл Кереньи, а затем Райнхольд Меркенбах[26] доказали, что между языческими мистериями и античным романом существует генетическая связь и, если развернуть эту мысль до конца, второй напрямую восходит к первым. В романе, как и в священных празднествах, жизнь отдельно взятого человека согласуется с божественным (или в любом случае вышестоящим) началом: таким образом, испытания, выпавшие на чью-либо долю, и внезапные повороты судьбы приобретают особенное значение и таинственный облик. Участник Элевсинских мистерий в полутьме наблюдал, как перед ним разыгрывают похищение Аидом Коры-Персефоны, а затем ее весеннее возвращение из подземного мира, и благодаря этому действу догадывался, что и в его жизни есть надежда на спасение. Так же и читатель, который при свете лампы взволнованно следит за сюжетом романа, сплетенном вокруг главного героя, в определенном смысле участвует в его судьбе, вписывает свою жизнь в таинство мистерии. Само собой, инициация в романе не допускает нас к скрытому и священному, ведь он может повествовать и о жизни, которая полностью растеряла остатки загадочности, например как в случае Эммы Бовари. Впрочем, даже здесь некое откровение все же присутствует, пусть и довольно жалкое, раскрывающее нам лишь обыденность и показное мотовство.

Как же рассматривать повесть о Пиноккио с этой точки зрения? Итало Кальвино со свойственной ему проницательностью предположил, что на самом деле перед нами плутовской роман в миниатюре: «Книга о скитаниях и голоде, о низкосортных трактирах, легавых и виселицах». Если все так, наш деревянный человечек – отъявленный плут, доведенное до гротеска воплощение Ласарильо с Тормеса[27], Гусмана де Альфараче[28], Симплициссимуса[29] и Жиль Бласа[30]. Само собой разумеется, что его приключения, равно как и мытарства пикаро, – вереница нескончаемых бедствий, но Пиноккио – плут в более глубоком, скрытом смысле этого слова. Америко Кастро заметил, что истоки пикарески как жанра кроются в противоречивом и сложном положении тех евреев, которые после высылки из Испании представителей их народа обратились в христианство, чтобы остаться в стране, и Матео Алеман, автор «Гусмана», и Фернандо де Рохас, написавший «Селестину»[31], были именно из них. Ученый связал эту деталь с важнейшей, на его взгляд, чертой испанского характера: умению жить, лишая жизнь всякого смысла и отказываясь проживать ее (vivir desviviéndose). Как и пикаро, Пиноккио может существовать только избегая существования, упорно отсутствуя в нем и удирая от него. Как же тогда будет выглядеть инициация, ведущая героя не к жизни, а к не-жизни? Если на этот вопрос действительно можно было бы ответить, то это помогло бы нам раз и навсегда разобраться в сути странствий деревянной куклы и понять их значение. А может, и смысл всех человеческих странствий.

Коллоди терпеть не мог романы и повести (как и автор «параллельного» комментария, который признается, что испытывает к этому литературному жанру «чувство, больше похожее на отторжение, чем на скуку»). Особенно это касалось произведений его современников с претензией на остросоциальную тематику. Он надеялся, что однажды на его веку случится новый «доктор Сервантес», способный излечить общество от романной болезни, которую он считал подлинным недугом, к сожалению в то время еще бушевавшим в полную силу; а «находчивые врачеватели вроде Сервантеса появляются с гениальными решениями, лишь когда хворь сходит на нет». Может статься, Пиноккио и стал для Коллоди тем самым особым решением, которому суждено было вдохнуть новую жизнь в неуклонно стареющий жанр.

В любом случае считать ли «Пиноккио» романом – в том значении, как это принято в европейской литературе, – или нет, ясно одно: это не случайно написанный шедевр, как считал критик Пьетро Панкраци[32]. Коллоди действительно показывает, что умеет осознанно размышлять о форме своего письма: например, в одном необычном произведении, смешавшем в себе железнодорожный путеводитель и художественную прозу, он вкладывает в уста своему герою остроумную, отчасти пародийную теорию романа. Речь о «Паровозном романе» (Un romanzo in vapore) и о некоем упомянутом в нем профессоре Пальяно: если бы этот герой не придумал свой знаменитый лечебный сироп[33], мы бы могли назвать его изобретателем итальянского социального романа. По мнению этого ученого мужа, между его чудодейственным бальзамом и современным романом существует определенная связь, поскольку «все в этом мире – сироп» и во всяком искусстве (в том числе и в литературе) есть «свои рецепты и секреты». Главный секрет романиста состоит в первую очередь в том, чтобы его читатель не принялся зевать, не провалился в тоскливый сон, «ведь зачастую, поверьте мне, этот сон куда крепче, чем даже грезы самого непорочного человека». Нужно «знать, как пробудить в читателях любопытство, суметь тем или иным приемом приковать их к страницам книги, чтобы затем тянуть их за собой, как вереницу рабов, привязанных к колеснице воображения».

 

Далее следует пример романа, составленного по рецепту профессора Пальяно, и здесь нас ожидает несколько удивительных открытий. Во-первых, завязка первой главы сильно напоминает «неправильное» начало шестой главы «Пиноккио» (или же, напротив, правильное в прочтении Манганелли): «Стоял зимний вечер, холодный, темный, дождливый». «В отношении романов, – замечает профессор, – лучше всегда выбирать для действия плохую погоду». Рецепт романной микстуры довольно прост: каждую главу следует завершать внезапным восклицанием («Ах!») и, вместо того чтобы в следующей предложить заинтригованному читателю разумное объяснение, придумать новое неожиданное событие, которое, в свою очередь, закончится очередным междометием («Эх!»). Таким образом автор не даст читающему удовлетворить любопытство и продолжит в том же духе, то и дело «перескакивая с одного на другое <…> и утягивая за собой несчастного читателя, который в конце каждой главы будет пожимать плечами и восклицать: “Хм!”».

19Она была опубликована 18 октября 1848 года.
20Сборник из шести рассказов, своего рода ментальное упражнение, предлагающее читателю череду фантастических образов и изобретений автора, в них нет четкого сюжета, и по форме они скорее напоминают описание неопределенных видений.
21По-итальянски словом favola обозначается и сказка (в переносном значении – небылица), и басня. В случае с Пиноккио такое смешение более чем объяснимо, потому что эта сказка имеет назидательный смысл, как положено, в свою очередь, басне, хотя называть книгу Коллоди басней не совсем корректно ввиду объема и прозаической формы. Одновременно с этим favola противопоставляется «роману» (romanzo): первое повествует о заведомо вымышленных событиях, второе претендует на некое описание реальности, – по крайней мере, так дело обстояло в эпоху Коллоди. Называть «Пиноккио» романом русскоязычному читателю вряд ли позволит его на сей раз небольшой объем, поэтому логичнее будет обозначить это произведение как повесть, несмотря на то, что этот жанр не характерен для европейской традиции.
22Здесь и далее пер. С. П. Маркиша.
23В оригинале indolenzite dal veleno – «занывшие от яда», – но в русском переводе диалога они болят от оков, поскольку Сократ находится в тюрьме. По всей видимости, Агамбен смешал этот эпизод в начале диалога с эпизодом в самом конце, где описаны последние минуты жизни Сократа после того, как он испил из чаши и яд начал действовать. – Прим. ред.
24Книга Кристины Кампо называется «Флейта и ковер» (1971), в ней собраны эссе, посвященные связи мистического и сказочного. Как отмечает автор рецензии на эту книгу, эти две темы сливаются в одну – описание «идеального пути человеческой души», а сказочные испытания представляются ей этапами и духовного возвышения.
25Слово passione («страсть») происходит от латинского глагола pati, что значит «страдать», поэтому в староитальянском языке оно обозначало «страдания, мучения». Аналогичным образом оно используется и в Библии (Страсти Христовы).
26Kerényi K. Die griechisch-orientalische Romanliteratur in religionsgeschichtlicher Beleuchtung. Tübingen: Mohn, 1927; Merkelbach R. Roman und Mysterium in der Antike. München: Beck, 1962. – Прим. авт.
27Герой испанской повести «Ласарильо с Тормеса: его невзгоды и злоключения» (1554), который становится плутом поневоле, терпит нищету и голод, а в итоге женится на проститутке.
28Или «наблюдатель жизни человеческой» (1559–1604) – также герой испанского плутовского романа, пронизанного духом Контрреформации.
29Первый и самый яркий немецкий плутовской роман, изданный в 1669 году. Имя героя переводится с латыни как «Наипростейший».
30«История Жиль Бласа из Сантильяны» – французский плутовской роман (1715–1735), последнее значительное произведение этого жанра.
31Средневековая драматизированная новелла в диалогической форме в 22 актах, выходивших в период с 1501 по 1504 годы, считается прообразом плутовского романа.
32Помимо критики, Панкраци сам занимался литературным творчеством. Любопытно, что среди его текстов есть и попытка современной обработки басен Эзопа (L’Esopo moderno, 1930).
33Коллоди, вероятно, играет здесь со значением слова siroppo: помимо буквального, есть еще и переносное, обозначающее «скучный разговор». Сироп Пальяно действительно активно применяли в лечебных целях, начиная с 1838 года: он был известен как очищающее организм средство. Считалось, что он может помочь при любой болезни, так как улучшает состояние крови и даже заменяет кровопускание при помощи пиявок. Также Пальяно купил во Флоренции дом, где ранее размещалась тюрьма, и с 1854 года устроил в нем театр. Коллоди иронически описывает этот эпизод в своем романе: «Сироп – это жидкий памятник, а ему нужен был памятник твердый, долговечный, способный увековечить фамилию Пальяно».
Рейтинг@Mail.ru