У каждого есть своя светлая точка в году, и каждый ту точку любит, любит и ждет, когда ей черед, когда она в черную непогодь выглянет близко-близко, словно маяк на молу. У каждого разные точки. Уж как же любо после крепкого годового труда отдохнуть врастяжку. Это тоже точка. Мы долго ждали своего череду, своей точки. И ждали не напрасно: кучей катим на Черное море, в горную глухую Мацесту. В вагоне веселья и вранья – аж лампы тухнут. Перезнакомились все промеж себя с первого перегона. Настроенье высочайшее. Надеждам – конца не видать. Что-то и люди кругом будто стали получше, словно и солнышко греет теплее, словно и грудь дышит легче, ядреней, свежей. И так охота поговорить, кому-то что-то пересказать, так охота послушать новых людей, с которыми никогда, никогда не знался, которые должны сказать тебе что-то такое, чего не слыхал никогда.
Ну, и ясное дело, – главный разговор сбивался на Мацесту.
– Окаймленная глухими горами, – рассказывал некто в чесучовой рубашке, – брошенная глубоко на дно ущелья – Мацеста представляет собою род пещеры в горных тайниках…
Мы слушали с придушенным дыханьем.
– Тысячелетние дебри лесов, – продолжала чесуча с торжественным пафосом, – изобилуют редчайшими породами деревьев, таких деревьев, которых уже нет ныне и в Южной Америке; на горных лугах, в тучах поднебесных, пасутся стада диких коз, скачут легкие рогатые бараны, в темной тихой чаше прорычит на заре леопард, железными клыками черный колючий кабан проложит сквозь заросль свою дорогу…
Публика тесно сбилась в нашем купе – слушали чесучового не только курортники, слушали и просто пассажиры, едущие всяк на свою потребу; слушали комсомолки, торопившиеся шумно в подшефную волость, слушали проводники с казенными козырьками…
– Из недр этих нетронутых гор, – говорила чесуча, – возле самой Мацесты на высоте двух тысяч метров пробиваются в скалах и вырываются злыми водопадами серные источники; они по скалам кидаются вниз и образуют здесь соленое серное озеро – в этом озере купаются больные, там будете купаться и вы…
Рассказчик смолк и обвел всех насыщенным, торжествующим взором; впечатленье достигнуто было потрясающее – молчанием надо было его усилить до восторга.
– Товарищ, позвольте – какое такое озеро, там же ванны?
– Ну да, ванны, а я что говорю, – не смутился ничуть чесучовый рассказчик. Он слегка поправил ворот рубашки, подергал этак небрежно подбородком и сказал: – Так вот, я не закончил: из этого озера… из этого дикого озера целебная вода идет по ваннам…
В эту минуту кто-то вдруг пронзительно взвизгнул. Глядь, пыльная старушонка замахала беспомощно руками и кинулась к соседнему окну. Мы за нею повскакали враз и увидели, как в пролете окошка, словно хищная птица, мелькнуло что-то огромное и темное…
– Полушалок-то… Полушалок мой, господи!
Поезд разогнал веселый ход, густо рычали сердитые рельсы, зудели горласто скрипучие колеса, наш засуматошенный вагон быстро убегал от бабкиного полушалка. И забесилась глупая тревога, зашумела беспокойная, скандальная суета, выползли из нор тяжелые охи-вздохи, заскакали чертенятами проклятья ловкому ворью, что на ходу выхватывает крючьями полушалки словно шалую рыбку где-нибудь на тихой заводи Оки.
Так и ша: полушалка словно не бывало! Ну, и известное дело, – забыли вмиг чесучового мацестинского враля, только скользнул безразлично чей-то колючий сухой вопрос:
– А вы давно из Мацесты?
– Я, собственно, сам-то и не был, но…
– Не был? А врал как ладно! – прихлопнул чесучу бесстрастный собеседник.
Раздавил рассказчика тяжелый приговор. Пятком-пятком, с оглядкой да с ухмылкой уполз он, посрамленный, из нашего купе.
Разговор побежал, зашумел, засуетился вокруг вагонного воровства, ловкости и проворного лукавства вагонного жулья.
– Вот же недалеко ходить, – молвил некий почтительный дядя, – с нами, как есть, случилась быль. Едем на пролете у города Ростову. Только с вечеру и басни было: украдут на ночь аль нет?.. И приспособиться-де надо ухранить добро… Говорили это говорили, да и заснули на том… Спим, ан глядь – часа через два криком кричит сосед, – чемодан, иш… За ним другой – и тому чемодан… А третьему мешок оставили, фотографией, што ли, стеклом был набит, тяжелой: поволокли до середки, бросили, взамен стекла хоть бы щиблеты, и те утянули, – вот до чего шпана! Моя сумка под головой целехонька лежит… Ну, как встал поезд при деле – завертели с фонарем, да по крыше шарить, да в колесах аль по ящикам ловить – да где же его сыщешь, сатану, – на то и в плутах зовется, чтоб концы в воду.
– Вот так раз… Ну и ну… О-го, – поддержали кругом рассказчика. – Дак как же это все-то вы враз сдрейфили?
Дядя раздумчиво очесался и молвил глухо, словно каясь:
– Усыпили, дьяволы!
– Усыпили?
– А то как – явственное дело – сон. Можно заснуть всем по себе?
– Ну, и так-таки никто ничего не слыхал?
– Да нет, как будто… тово, чего-то я…
– То есть чего же?
– Да будто лез кто ко мне. И лезет, вроде как спрашивает: чемодан-то тяжелый, мол, дядя?
– Ну?
– Ну и ну, тут, видать, и конец: ни рукой, ни ногой – мертв лежу, в усыпленье… А сосед, что босой: и я, говорит, чего-то вроде… в горле будто першило с духу гнилого и тошнота будто… Ну же – усыпленье!.. Беспременное усыпленье…
По лицам слушавших, как мошкара по воде, скользили недоверчиво улыбки. Дядя осмотрелся сурово и тихо, под нос себе, закончил:
– Не то усыпить – вовсе сгубить могут… Из носу украдут, и не чихнешь – вот до чего подлецы охочи.
Красноперая смешливая комсомолка брякнула дяде.
– Что ж, – говорит, – интересного у вас из носу украсть? Одна неприятность…
Купе вздрогнуло от хохота. Полушалая старушка метнулась от стрекачей, почтительный дядя пробурчал что-то глухо и смущенно и тоже оттерся в сторону, на месте осталась зеленая смешливая молодежь. И сам собою перебился, переломился разговор: забыли враз старушкин полушалок, забыли дядю, говорившего про чемоданы в носу, застрекотали про иное, кто во что горазд:
– Первый раз городского в деревне навсегда со смешком встретят… А что ж тебе от того смешка: перемоги, – значит, дурак, коли сразу не понял.
– …А у нас только и было, что три пионера…
– Дрались бабы, не то што… а нынче…
– Никакого многополья! Никакого! А агроному зубы было выбили прочь… Мало ли што! Теперь погляди… То-то!.. В шесть рядов нагородил… Пол-избы поди: тут себе и по землеустройству… Ленин стоит… тыща томов!
– Не кооператив, говорю, дворец на селе!
Зашумел, зазвенел молодой разговор про советскую деревню: про цвет-надежду крестьянскую, про галчат-пионеров, про комсомольских петухов, про темных деревенских баб, что порют ребят, пугаются ячейки, не пускают дочек в город на отраву, про сельские кооперативы, артели, про коммуну, про урожай… Гляжу я на них, красноголовых комсомолок, думаю:
«А про что, девушки, ехали – говорили бы вы десяток годов назад? В какую тугую сеть запутаны были бы ваши мозги? Как по-иному работали бы ваши мысли. Эх, комсомолки, счастливое вы племя!»
Мы стоим у окна. Говорит Гаврила Лукич:
– Я тридцать семь годов на «Большевике» молочу, всю свою жизнь, могу заявить, ремеслу своему подарил. А жил весь век все одно как пес… не то што там удовольствие жизни… Да и где же я думать мог, чтобы вдруг на Сочу? Наш хозяин, как есть, кажан год там катался, это правильно! А что же касаемо нашего брата, мы только слушали про господскую эту Сочу… Гм… Накося, на курорт! Вот оно што выходит, коли власть-то своя…
На желтых морщинистых щеках, по сухим губам Гаврилы Лукича пробилась из глубины широкая ровная улыбка и осветила все лицо. Он стоял такой высокий и сутулый, даже теперь, в жару, не снявший ни кожаной тужурки, ни комиссарского черного картуза, – стоя у окна, сосал черную вонючую трубку и улыбался своим мыслям, своим словам.
– Один едешь?
– Я-то? Какой один! Нас тут, почитай, два вагона набузили: с одного «Большевика» сорок три елемента.
– Эго здорово!
– А то нет? – подхватил Лукич. – Теперь сорок три, да опять сорок три… да целое лето шугать: весь завод, надоть, лечить будут… Ладно уж псами в закутках быть – не все злому аспиду, и нам пожить охота!
Он осанисто поднял голову, распрямил сутулые плечи и, наивно, по-детски моргая подслеповатыми глазами, пытался отразить на лице своем достоинство, гордое достоинство человека, узнавшего себе настоящую цену.
Я чувствовал в голосе Гаврилы Лукича торжественную, все выше, выше нараставшую ноту; что-то булькало и вздрагивало у него в горле, словно душил изнутри его страшный напор, то забивая наглухо речь, то раскатывая ее переливчатым улюлюкающим горохом, то вдруг вышибая высокими, резкими, гордыми выкриками. Лицо Лукича озарилось, как у ребенка, темные глаза стали светлы от восторга, пропали морщины с желтого длинного лица, и лицо стало прекрасно, омолодилось внутренней моложавостью, ядреной свежестью всего его существа.
– Тридцать лет не замечали, злые аспиды, что скот, что человек маялся в трудной доле… Мог ли я думать, ждал ли я когда, чтобы сам директор – теперешний, не тот, – чтобы подошел он ко мне, как бы ты вот стоишь, подошел да сказал: «Долга твоя жизнь, Гаврила Лукич… Велик твой труд, Гаврила Лукич… А радости в жизни не знал ты, товарищ. Так вот за работу твою долгую да честную – мы, все рабочие завода, дарим тебе орден!..» Вот он… орден!
И Гаврила Лукич распахнул кожаную тужурку. На груди его широкой сочной печатью красовался орден Трудового Знамени. Замер на минутку Лукич, глядел остановившимся, невидящим взглядом в пустое окно, пока разглядывали мы его орден, и сказал тихо и поучительно:
– Эта железка – тьфу! А вот уваженье да память обо мне – эт-то да! Ведь це-лый завод в собраньи стоял, бабы аж плакали, смотреть нельзя, когда подошли это ко мне все мои товарищи да ручку пожимают, да целовать меня стали, а сами, гляжу, опять же плачут с радости… Как я вынул тогда руку из кармана, поднял ее кверху, вот так, чтобы над самой головой, и говорю: «Верно, товарищи, будто всю жизнь я жил как пес непригодный… Верно, что семейство мое (семеро!) тоже, окромя горя, не знало жизни… А теперь такой вышел момент на роду моем, что заметили, добром помянули меня… не все жить по-собачьи: шабаш! От этого дня, говорю вам крепко-накрепко: коли меня в пример да работу мою напоказ ценить, как и нельзя бы оно лучше, а я наддам, наддам паров на работу свою: это вам мое слово!»
– Оценить человека – большое дело, – говорю ему.
– Ну, как же не большое, коли работа весело идет! Я што ж, по себе – я за жалованьем, к примеру, большим не гонюсь, мне денег много – куды их? А вот ребят троих – учут; а вот бабе на родах – опять же помощь какая ни есть. Чего мне – уехал теперь, и горя мало: на месяц шесть им червяков оставил да в кооперативе кредиту на три червячка… Себе взял три: плохо? То-то и оно.
Потом разговор перешел на производство, – тут Гаврила Лукич как рыба в воде. Шутка ли, аэропланы сготовлять! Вдавался он во все тонкости, в мельчайшие детали своего производства, а я стоял и серьезно, вдумчиво слушал про эти коленчатые машины, про цилиндры, поршни, винтики, стержни, рычаги, шестеренки…
Вся эта мудрая гамма в смутных образах плыла перед моим воображением подобно многоцветному сонму туч, изнутри озаренных солнцем; вся эта мудрая гамма знаний была живой, родной и близкой действительностью для самого Лукича, была неотторжимой частью его самого.
Познакомился близко я и с другими ребятами с «Большевика», – вместе мы ехали почти до Сочи, – там где-то, около, у них совхоз. Мы, помню, расставались с печалью, мы искренне заверяли друг друга, что не раз приедем, что будем часто видеться, что тут близко… Но после не видались ни разу, – у каждого жизнь пошла своим чередом. Ну, как ты поправился, Гаврила Лукич? Встряхнул ли силами, что «злые аспиды» выматывали из тебя, высасывали долгих тридцать годов! Мой привет тебе с этих строк, кавалер трудового ордена, Гаврила Лукич!