Воевода Полуект Степаныч остался в монастыре, чтобы вынести «послушание» на глазах у игумена. Утром на другой день его разбудил келарь Пафнутий.
– Вставай, Полуект Степаныч… Игумен уж тебя ждет во дворе.
– О господи, господи! – взмолился усторожский воевода, соображая предстоящий позор. – И до чего я дожил?
– Оболокайся, воевода. Игумен у нас не больно-то любит ждать, а то еще на поклоны поставит.
Нечего делать, пришлось подниматься ни свет ни заря, и старый воевода невольно вспомнил свое Усторожье, где спал вволю и никого не боялся. Келарь принес с собой затрапезный кафтанишко и помог его надеть.
– Ну вот, теперь совсем, – повторял келарь, оглядывая воеводу в новом наряде.
– А ты чему обрадовался, долгогривый? – обозлился воевода. – Вот возьму да и не пойду…
– Воеводушка, не кобенься ты ради Христа, – уговаривал испугавшийся келарь. – И тебе и мне достанется…
Приземистый, курносый, рябой и плешивый черный поп Пафнутий был общим любимцем и в монастыре, и в обители, и в Служней слободе, потому что имел веселый нрав и с каждым умел обойтись. Попу Мирону он приходился сродни, и они часто вместе «угобжались от вина и елея». Угнетенные игуменом шли за утешением к черному попу Пафнутию, у которого для каждого находилось ласковое словечко.
– А ежели народ пойдет в церковь да меня увидит в затрапезном-то одеянии? – спрашивал воевода уже в дверях.
– Никто не увидит, воеводушка… будний день сегодня, кому в монастырь идти, окромя своих же монастырских?
– Достаточно и монастырских.
Игумен гулял в саду, когда пришел воевода.
– Вот тебе метелка, – сурово проговорил игумен, показывая на стоявшую в уголке метлу. – Я пойду к заутрене, а ты тут все прибери. Да, смотри, не ленись… У меня из алтаря все будет видно.
Сказал и ушел, а воевода остался с метлой в руке. Огляделся он кругом – никого, слава богу, нет. Монахи уже прошли в церковь. И принялся Полуект Степаныч за свою работу, только метелка свистит. Из церкви монашеское пенье несется, и легко стало у воеводы на душе: что же, привел господь в монастырских служках поработать… Метет Полуект Степаныч и слышит за собой легкие знакомые шаги. Оглянулся, а это Дарья Никитишна идет в церковь, идет, а сама и глаза опустила, будто ничего не замечает. Опять горько стало воеводе… Присел он на лавочке и пригорюнился.
– Эй, чего расселся, ленивый раб?
Это крикнул игумен в свое окошечко из алтаря.
Опять работает воевода, даже вспотел с непривычки, а присесть боится. Спасибо, пришел на выручку высокий рыжий монах и молча взял метелку. Воевода взглянул на него и сразу узнал вчерашнего ставленника, – издали страшный такой, а глаза добрые, как у младенца.
– Эге, да это тебя вчера… тово? – обрадовался воевода.
– Видно, меня…
Плохая была воеводская работа, и новый монашек показал ему, как надо было по-настоящему делать. Потом повел он воеводу в оранжерею и там показал все. Славный такой монашек, и воевода про себя даже пожалел его.
– Трудно тебе будет в монастыре, Гермоген?
– И в миру не легко… По крайности здесь одному богу послужу, а на миру больше маммоне служат да своему лакомству. И игумен у нас строгий, не даст поблажки.
Воевода проработал в саду вплоть до обеда, пока игумен не послал за ним.
– Ну, и умаял ты меня, владыка, – ворчал Полуект Степаныч. – Пожалуй, не обрадуешься твоему-то послушанию… Хоть бы ворота в монастырь велел запереть, а то даве гляжу, моя Дарья Никитишна идет. Страм…
– Ты у меня поговори… Не хочешь на хлебе да на воде неделю высидеть? А то и похуже будет: наших монастырских шелепов отведаешь…
Не стерпел обиды Полуект Степаныч и обругал игумена по своему воеводскому обычаю, а игумен запер его в своей келье, положил ключ себе в карман и ушел к вечерне. Тут уж зло-горе взяло воеводу, и начал он ломиться в дверь и лаять игумена неподобными словами, пока не выбился из сил. А игумен воротился из церкви и спрашивает через дверь:
– Будешь еще борзость свою показывать да лаять меня?
– Ох, владыка, прости ты меня, многогрешного! Не я тебя лаял, а напущено на меня проклятым дьячком…
– Не заговаривай зубов: поумней тебя найдутся.
Тяжело достался первый день монастырского послушания усторожскому воеводе, а впереди еще целых шесть дней, – на неделю зарок положен игуменом. Всплакался Полуект Степаныч, а своя воля снята…
Другой день послушания как будто был полегче: в каларне пришлось с братией постные монастырские щи варить да кашу. Все же не на виду у всех и не с метлой. Третий день воевода провел на скотном дворе, – тоже ничего. Добрая скотинка у игумена Моисея, кормная и береженая. На четвертый день Полуект Степаныч звонил на колокольне, и это ему больше всего понравилось: никто его не видит, а ему всех видно. Любовался он и рекой Яровой, и Служнею слободою, и Дивьею обителью и с тоской глядел на дорогу в свое Усторожье. Ох, убраться бы поскорее из монастыря домой… Будет, напринимался всего. Но не так думал игумен Моисей и приготовил еще испытание воеводе: поставил его вратарем. Тут уж не увернешься: у всех на виду, как глаз во лбу.
«Уж постой, игуменушко, перетерплю я у тебя все, да и ты меня попомнишь! – думал про себя воевода, низко кланяясь проходившим в ворота богомольцам. – Дай только ослобониться».
«Лаять» игумена в глаза Полуект Степаныч не смел, а то и в самом деле монастырских шелепов отведаешь, как дьячок Арефа.
Стоит воевода у ворот и горюет, а у ворот толкутся нищие, да калеки, да убогие, кто с чашкой, кто с пригоршней. Ближе всех к новому вратарю сидит с деревянною чашкою на коленях лысый слепой старик, сидит и наговаривает:
– Попал сокол в воронье гнездо… Забыл свою повадку соколиную и закаркал по-вороньему. А красная пташка, вострый глазок, сидит в бревенчатой клетке, сидит да горюет по ясном соколе… Не рука соколу прыгать по-воробьиному, а красной пташке убиваться по нем…
– Ты это што бормочешь-то? – удивился Полуект Степаныч, прислушиваясь.
– Я-то бормочу, а другой послушает… У слепого язык вместо глаз: старую хлеб-соль видит. А вот зачем зрячие слепнями ходят?
Этими словами слепой старик точно придавил вратаря. Полуект Степаныч узнал его: это был тот самый Брехун, который сидел на одной цепи с дьячком Арефой. Это открытие испугало воеводу, да и речи неподобные болтает слепой бродяга. А сердце так и захолонуло, точно кто схватил его рукой… По каком ясном соколе убивается красная пташка?.. Боялся догадаться старый воевода, боялся поверить своим ушам…
– Завтра по вечеру красная пташка вылетит, а за ней взмоет ясен сокол… Тут и болтовне конец, а я глазами послушал, ушами поглядел, да сижу-посижу, ничего не знаю.
В руке Брехуна звякнули два серебряных рубля. Он поднялся, взял свою чашку, длинную палку и пошел к Служней слободе, а воевода стоял, смотрел ему вслед и чувствовал, как перед ним ходенем ходит вся Служняя слобода, Яровая, и лес за Яровой, и горы. И страшно ему и радостно… Проводив глазами слепца, Полуект Степаныч припомнил обещания дьячка Арефы относительно приворота. Вот оно когда сказалось! Захолонуло на душе у воеводы: погибал он окончательно… Теперь прощай и воеводша, и грозный игумен Моисей, и монастырское послушание, и нескверное воеводское житие. Красные круги заходили в глазах у Полуекта Степаныча.
К вечеру воевода исчез из монастыря. Забегала монастырская братия, разыскивая по всем монастырским щелям живую пропажу, сбегали в Служнюю слободу к попу Мирону, – воевода как в воду канул. Главное дело, как объявить об этом случае игумену? Братия перекорялась, кому идти первому, и все подталкивали друг друга, а свою голову под игуменский гнев никому не хотелось подставлять. Вызвался только один новый ставленник Гермоген.
– Я пойду объявлюсь, братие, – говорил он со смирением.
– Захотел на конюшню, видно, попасть, брат Гермоген? Не знаешь ты игумна, каков он под сердитую руку…
– А уж што бог даст, – повторял Гермоген.
Братию вывел из затруднения келарь Пафнутий, который вечером вернулся от всенощной из Дивьей обители. Старик пришел в одном подряснике и без клобука. Случалось это с ним, когда он в Служней слободе у попа Мирона «ослабевал» дня на три, а теперь келарь был чист, как стеклышко. Обступила его монашеская братия и немало дивилась случившейся оказии.
– Да куда у тебя одеяние-то девалось, отец честной?
– Не знаю, – хмуро отвечал келарь. – После вечерни зашел проведать игуменью Досифею, ну, и снял рясу и клобук: зело жарко было. Посидел малое время, собрался домой, – нет моей ряски и клобука. Уж искали-искали, всю обитель вверх ногами поставили, а пропажи не нашли.
Благоуветливые иноки только качали головами и в свою очередь рассказали, как из монастыря пропал воевода, которого тоже никак не могли найти. Теперь уж совсем на глаза не показывайся игумену: разнесет он в крохи благоуветливую монашескую братию, да и обительских сестер тоже. Тужат монахи, а у святых ворот слепой Брехун ведет переговоры со служкой-вратарем.
– Вот, служка, нашел я находку, – говорил Брехун, подавая монашескую рясу и клобук. – Не мирского дела одежда, а валяется на дороге. Соблазн бы пошел на братию, кабы натакался на нее мирской человек, – ну, а я-то, пожалуй, и помолчу…
– Да как ты нашел, когда ты и видеть не можешь?
– Видеть не вижу, а глаз все-таки есть, – посмеялся Брехун, показывая свой черемуховый посошок. – Я-то иду, а глаз впереди меня…
Усомнился вратарь в подлинных словах слепца, запер врата и понес находку в кельи, а там келарь Пафнутий о своем клобуке чуть не плачет. Сразу узнал он свое одеяние. Кинулись монахи к воротам, а от Брехуна и след простыл.
– Наваждение! – шептал келарь Пафнутий, разглядывая свой клобук. – Кому понадобилось?.. А горше всего, ежели игумен Моисей вызнает… Острамился келарь на старости лет: скажут, в Дивьей обители клобук потерял!
Пока благоуветливые иноки судили да рядили, в Дивьей обители шла жестокая переборка. Этакого сраму не видно было, как поставлены обительские стены… Особенно растужилась игуменья Досифея и даже прослезилась: живьем теперь съест Дивью обитель игумен Моисей.
– Не без того это дело вышло, матушка, што нечистая сила объявилась в обители, – объясняла сестра-келарша Маремьяна. – Попущение божецкое на святую обитель…
Всего удивительнее было то, что сестра-вратарь клятвенно уверяла, как своими глазами видела выходившего в обительские врата келаря Пафнутия, – два раза он выходил и в первый раз ушел в рясе и в клобуке.
– Дьявольское прещение бысть, – объясняла келарша. – Не мог он два раза выходить, когда сидел у матушки игуменьи в опочивальне.
Когда первая суматоха прошла, хватились Охони, которой и след простыл. Все сестры сразу поняли, куда девались ряска и клобук черного попа Пафнутия: проклятая девка выкрала их из игуменской кельи, нарядилась монахом, да и вышла из обители, благо темно было.
Это предположение подтвердилось, когда на другой день утром сестры узнали, как пропал из монастыря воевода Полуект Степаныч и как ночью слепец Брехун принес монашеское одеяние черного попа Пафнутия.
– Девки-поганки дело, – решила и мать игуменья. – Не инако могло быть, как через нее. Она, поганка, переиначила себя в честный образ мниха… То-то, кыргызское отродье, посмеялась над святою обителью. Сорому не износить теперь…
А слепец Брехун ходил со своим «глазом» по Служней слободе как ни в чем не бывало. Утром он сидел у монастыря и пел Лазаря, а вечером переходил к обители, куда благочестивые люди шли к вечерне. Дня через три после бегства воеводы, ночью, Брехун имел тайное свидание на старой монастырской мельнице с беломестным казаком Белоусом, который вызвал его туда через одного нищего.
– Где Охоня? – повторял Белоус, схватив Брехуна за горло. – Ты все знаешь. Сказывай!..
– Где ей быть, окромя Усторожья?.. Вместе с воеводой Полуектом Степанычем бежала. Пали слухи, что Полуект-то Степаныч привез девку прямо на свой воеводский двор и запер ее там, а когда пригнала воеводша домой, выгнал воеводшу-то. Осатанел старик вконец.
Застонал Белоус от этой весточки, грянулся на землю и плакался, как ребенок малый.
– Охоня, што ты меня не подождала? – выкрикивал Белоус и грозил кулаком в сторону Усторожья. – Эх, Охоня, Охоня!.. А с воеводой я еще переведаюсь. Будет помнить Белоуса… Да и Прокопьевским монастырем тряхнем!.. Эх, Охонюшка!
Слушал Брехун эти причитанья и радовался: связала бы девка Белоуса по рукам и ногам, как лесной хмель, а теперь беломестный казак – вольная птица. Пронесло тучу мороком… Не пропадать казачьей голове из-за девичьей красы, а утихнет казачье сердце, и казачья буйная голова пригодится. А кто свел воеводу с Охоней? Кто научил глупую девку, как уйти из обители, нарядившись монахом? Эх, куда бы им, если б не подвернулся слепец Брехун… Сказал бы спасибо ему Белоус, когда бы догадался, кто просватал отецкую дочь Охоню. Ну, семь бед – один ответ, а беломестный казак Белоус цел останется.
Последним узнал о всем случившемся игумен Моисей и возревновал, яко скимен. Досталось больше всех келарю Пафнутию, которому в послушание пришлось звонить на колокольне, где недавно звонил усторожский воевода. Не успел утишиться игумен, как приехала из Усторожья воеводша Дарья Никитична и горько плакалась на свою злую беду.
– Видеть меня не хочет Полуект Степаныч… Со свету сживает: обошла его вконец девка-поганка. Как чирей, теперь сидит и пухнет в моем дому… Ох, горюшко, игумен, а одна надежда на тебя, как ты изволишь мне быть.
– Прокляну я воеводу – вот тебе и весь мой сказ.
– Да ведь не своею волей грешит-то мой Полуект Степаныч, а напущено на него проклятым дьячком. Сам мне каялся, когда я везла его к тебе в монастырь. Я-то в обители пока поживу, у матушки Досифеи, может, и отмолю моего сердечного друга. Связал его сатана по рукам и ногам.
Целых три дня ехал Арефа до заводов. Степь давно осталась позади, а впереди уже высились лесистые горы, из которых выбегала бойкая горная река Яровая. Баламутский завод был построен Гарусовым на монастырской вотчине, на том самом месте, где когда-то стояла раструсная монастырская мельница. Монахи давно открыли в горах железную и медную руду по чудским «копаням» и плавили ее на свою монастырскую потребу в ручных домницах. Гарусов имел дело с монастырем, скупая монастырский хлеб. При игумене Поликарпе он арендовал место под мельницей, запрудил Яровую и поставил свой завод. Когда введены были духовные штаты[10], у Гарусова очутился громадный заводский участок на полном праве собственности: устроили это дело ему в Тобольске его дружки-приказные. Игумен Моисей поэтому питал большую злобу к Гарусову и считал его одним из главных виновников введения духовных штатов в Зауралье.
Подъезжая к заводу, Арефа испытывал неприятное чувство: все кругом было чужое – и горы, и лес, и каменистая заводская дорога. Родные поля и степной простор оставались далеко назади, и по ним все больше и больше ныло сердце Арефы.
– Помяни, господи, игумна Моисея и воздай ему сторицей добром за зло! – вслух молился Арефа. – По его злобе и неистовству не знаю, куда главу преклонить.
Не доезжая верст десяти до завода, Арефа догнал вершника на мохноногом и горбоносом киргизе. Вершник одет был совсем по-мужицки: в зипуне, в сибирских котах и в высокой шляпе, только сидел на седле не по-мужицки.
– Мир дорогой, добрый человек, – поздоровался Арефа, рысцой подъезжая к вершнику. – Куда бог несет?
– По одной дороге едем, так увидишь.
Лицо у вершника было обветрелое, со следами зимнего озноба на щеках и на носу, темные волосы по-раскольничьи стрижены в скобу, сам он точно был выкроен из сыромятной кожи. Всего более удивили Арефу глаза: серые, большие, смелые, как у ловчего ястреба.
– Откуда путь держишь? – полюбопытствовал вершник в свою очередь.
– А к двоеданам… Значит, к Гарусову на завод. Меня воевода Полуект Степаныч послал из Усторожья, штобы ущититься у Гарусова от игумна Моисея… Сам-то я из Служней слободы буду.
– Променял кукушку на ястреба! – засмеялся вершник, поглядывая на Арефу сбоку. – Хорош твой игумен Моисей, а Гарусов, пожалуй, и того почище будет…
– Пали и до нас слухи о Гарусове, это точно… Народ заморил на своей заводской работе. Да мне-то, мил человек, выбирать не из чего: едва ноги уплел из узилища…
– Хорош и ты… Ну, да Гарусов выколотит из тебя монастырскую-то пыль. У него это живой рукой…
Обрадовался Арефа живому человеку и разболтался, а вершник все слушал и посмеивался. Рассказал Арефа о своих монастырских порядках, о лютом характере игумена Моисея, о дубинщине и духовных штатах и своем сидении в Усторожье.
– А мне глянется игумен-то, – ответил вершник, – крепкий человек, хоша бы и не монахом быть… Монастырские-то ваши мужичонки при Поликарпе совсем измотались, да и монашеская честная братия тоже, а Моисей и взнуздал. Он правильно, Моисей-то…
– Тебя бы ему отдать в правило, так не то бы запел. От одних шелепов глаза бы повылезли.
– А Гарусов еще полютей будет… Народ в земляной работе заморил, а чуть неустойка – без милости казнит. И везде сам поспевает и все видит… А работа заводская тяжелая: все около огня. Пожалуй, ты и просчитался, што поехал к двоеданам.
– Двум смертям не бывать, одной – не миновать, – храбрился Арефа. – Не боюсь я твоего Гарусова, хоша он на мелкие части меня режь… В орде бывал и из полону цел ушел, а от Гарусова и подавно.
– Не захваливайся, дьячок!
Показался засевший в горах Баламутский завод. Строение было почти все новое. Издали блеснул заводский пруд, а под ним чернела фабрика. Кругом завода шла свежая порубь: много свел Гарусов настоящего кондового леса на свою постройку. У Арефы даже сердце сжалось при виде этой незнакомой для степного глаза картины. Эх, невеселое место: горы, лес, дым, и сама Яровая бурлит здесь по-сердитому, точно никак не может вырваться из стеснивших ее гор.
– Молодец Гарусов! – похвалил вершник, любуясь заводом. – Вон какое обзаведенье поставил: любо-дорого… Раньше-то пустое место было, а теперь работа кипит… Эвон, за горой-то, влево, медный рудник у Гарусова, а на горе железная руда. Сподобишься и ты поробить на Гарусова.
– Ах, штоб тебе пусто было вместе и с Гарусовым!.. Не боюсь я никого, окромя игумна Моисея…
У самого завода они расстались. Вершник указал, куда ехать Арефе, где остановиться и где найти самого Гарусова.
Арефа отыскал постоялый, отдохнул, а утром пошел на господский двор, чтобы объявиться Гарусову. Двор стоял на берегу пруда и был обнесен высоким тыном, как острог. У ворот стояли заводские пристава и пускали во двор по допросу: кто, откуда, зачем? У деревянного крыльца толпилась кучка рабочих, ожидавших выхода самого, и Арефа примкнул к ним. Скоро показался и сам… Арефа, как глянул, так и обомлел: это был ехавший с ним вершник.
– Што, монастырская крыса, обознал теперь, какой есть Гарусов? – засмеялся сам и махнул рукой приставам: – Эй, возьмите ворону да посадите ее в яму, штобы поменьше каркала.
Шесть сильных рук схватили Арефу и поволокли с господского двора, как цыпленка. Дьячок даже закрыл глаза со страху и только про себя молился преподобному Прокопию: попал он из огня прямо в полымя. Ах, как попал… Заводские пристава были почище монастырских служек: руки как железные клещи. С господского двора они сволокли Арефу в какой-то каменный погреб, толкнули его и притворили тяжелою железною дверью. Новое помещение было куда похуже усторожского воеводского узилища.
– А как же дьячиха? – вопил Арефа, царапаясь в железную дверь. – Эй, вы… дьячиха-то моя как?
Ответа не последовало. Присел Арефа на какой-то обрубок дерева и «плакаша горько».
Когда он огляделся, то заметил в одной стене черневшее отверстие, которое вело в следующий такой же подвал. Арефа осторожно заглянул и прислушался. Ни одного звука. Только издали доносился грохот работавшей фабрики, стук кричных молотов и лязг железа. Не привык Арефа к заводской огненной работе, и стало ему тошнее прежнего. Так он и заснул в слезах, как малый ребенок.
Ранним утром на другой день его разбудили.
– Эй ты, ворона, поднимайся… Айда в контору!
Несмотря на ранний час, Гарусов уже был в конторе. Он успел осмотреть все ночные работы, побывал на фабрике, съездил на медный рудник. Теперь распределялись дневные рабочие и ставились новые. Гарусов сидел у деревянного стола и что-то писал. Арефа встал в толпе других рабочих, оглядывавших его, как новичка. Народ заводский был все такой дюжий, точно сшитый из воловьей кожи. Монастырский дьячок походил на курицу среди этих богатырей.
– Тарас Григорьич, ослобони… – повторял какой-то испитой мужик с взлохмаченной головой. – Изнеможили мы у тебя на твоей заводской работе.
– А уговор забыл? – заревел на него Гарусов, ударив кулаком по столу. – Задатки любите брать, а?.. Да с кем ты разговариваешь-то, челдон?
– Последняя лошаденка пала, – не унимался мужик. – Какой я тебе теперь работный человек?.. На твоей работе последнего живота решился… А дома ребятенки мал мала меньше остались.
Другие рабочие представляли свои резоны, а Гарусов свирепел все больше, так что лицо у него покраснело, на шее надулись толстые жилы и даже глаза налились кровью. С наемными всегда была возня. Это не то, что свои заводские: вечно жалуются, вечно бунтуют, а потом разбегутся. Для острастки в другой раз и наказал бы, как теперь, да толку из этого не будет. Завидев монастырского дьячка, Гарусов захотел на нем сорвать расходившееся сердце.
– Ну-ка, ты, кутья, иди сюда… На какую ты работу поступить хочешь? В монастыре-то вас сладко кормят, спите вволю, а у меня, поди, не поглянется. Што делать: то умеешь, чертова кукла?
– А все умею, – без запинки ответил Арефа. – И церковную службу могу управить, и пашню спашу, и дровишек нарублю…
– Да ты повернись, монастырская ворона… Дай поглядеть на тебя с разных сторон. Нечего сказать, хорош гусь!
Дьячок повернулся при общем смехе и не понимал, для чего это нужно.
– Хлеб есть даром – вот и всей твоей работы, – решил Гарусов и прибавил, обратившись к стоявшему около приказчику: – Сведи его на фабрику до поставь, где потеплее. Пусть разомнется для первого раза…
Все переглянулись. Куда этакому цыпленку в огненную работу? На верную смерть посылал Гарусов ледащего дьячка.
– А насчет харчей как? – спрашивал Арефа. – Со вчерашнего дни маковой росинки не бывало во рту… Окромя того, у меня кобыла. Последний живот со двора…
– Ты у меня поговори!..
Приказчик уже вытолкнул дьячка из конторы и по дороге дал ему здоровую затрещину, так что у бедняги в ушах зазвенело. Арефа, умудренный опытом, перенес эту обиду молча. Ему всегда доставалось за язык, а дьячиха Домна Степановна не раз даже колачивала его, и пребольно колачивала. Мысль о дьячихе постоянно его преследовала, как было и теперь. Что-то она поделывает без него, мил-сердечный друг?
Приказчик довел Арефу до фабрики и передал с рук на руки какому-то надзирателю.
– Вот какого орла зацепил, – объяснил он, презрительно указывая на своего подневольника. – На подтопку годится.
Надзиратель, суровый старик с окладистою седою бородой, как-то сбоку взглянул на дьячка и только покачал головой. Куда этакую птицу упоместить?.. Приказчик объяснил, как Тарас Григорьевич наказывал поступить.
– Будет тепло, – решил надзиратель.
Фабрика занимала большой квадрат под плотиной, которой была запружена Яровая. Ближе всего к плотине стояли две доменных печи, в которых плавили железную руду. Средину двора занимали два кирпичных корпуса, кузницы, листокатальная и слесарная, а дальний конец был застроен амбарами и складами. Вся фабрика огораживалась деревянным бревенчатым тыном. Ворота были одни, и у них всегда стоял свой заводский караул. Надзиратель повел Арефу в кричный корпус и приставил к одной из печей, в которых нагревались железные полосы для проковки. Рабочие в кожаных фартуках встретили нового товарища довольно равнодушно.
– Вот тут будешь работать, – сказал надзиратель, передавая Арефу уставщику. – Смотри, не ленись.
Работа в кричной показалась Арефе с непривычки настоящим адом. Огонь, искры, грохот, лязг железа, оглушительный стук двадцати тяжелых молотов. Собственно, ему работа досталась не особенно тяжелая, да и Арефа был гораздо сильнее, чем мог показаться. Он свободно управлялся с двухпудовой крицей, только очень уж жарило от раскаленной печи. Двое подмастерьев указали ему, как «сажать» крицу в печь, как ее накаливать добела, как вынимать из огня и подавать мастеру к молоту. Последнее было хуже всего: раскаленная крица жгла руки, лицо, сыпались искры и вообще доставалось трудно. Недаром кричные мастера ходили с такими красными, запеченными лицами. Все были такие худые, точно они высохли на своей огненной работе.
– Ну, поворачивай, дьячок! – покрикивал на нового рабочего мастер.
Арефа старался, обливаясь потом. После второй «садки» у него отнялись руки, заломило спину, а в глазах заходили красные круги.
«Ох, смертынька моя приходит, – подумал Арефа с унынием. – Погинула напрасно православная душа…»
Его главным образом огорчало то, что все рабочие были раскольники-двоеданы. Они косились на его подрясник и две косицы. Уставщик тоже был двоедан. Он похаживал по фабрике с правилом в руках и зорко поглядывал на работу: чтоб и ковали скоро и чтоб изъяну не было. Налетит сам – всем достанется.
Но тут же Арефа заметил, что есть что-то такое, чего он не знает и что всех занимает. В другое время ему не дали бы прохода, а теперь почти не замечали, – всякому было до себя. Заметил это Арефа по тем отрывочным разговорам, какими перекидывались рабочие под грохот работавших молотов, когда уставщики отходили. О чем они переговаривались, Арефа не мог понять. Чаще всего повторялись слова: «батюшка» и «змей». Но, видимо, вся фабрика была занята какою-то одной мыслью, носившеюся в воздухе, и ее не могла заглушить никакая огненная работа.
Когда работа кончилась, Арефа шатался на ногах, как пьяный. Ему нужно было идти вместе с другими в особую казарму. Но он сначала прошел в господскую конюшню и разыскал свою кобылу: это было единственное родное живое существо, которое напоминало ему и Служнюю слободу, и свой домишко, и всю дьячковскую худобу. Арефа обнимал кобылу и обливал слезами. Он тут бы и ночевать остался, если бы конюхи не выгнали его. В казарме ждала Арефу новая неприятность: рабочие уже поужинали и полегли спать, а двери казармы были заперты на замок. Около казармы всю ночь ходил караул.
– Ты это где пропадал? – накинулся на Арефу пристав. – Порядков не знаешь… Смотри у меня: всю душу вытрясу.
– А ты не больно аркайся! – рассердился дьячок, изнемогавший от усталости и еще больше от горя. – Я слободской человек, иду, куда хочу… Над своими изневаживайтесь.
За такие поносные слова пристав ударил Арефу, а потом втолкнул в казарму, где было и темно и душно, как в тюрьме. Около стен шли сплошные деревянные нары, и на них сплошь лежали тела. Арефа только здесь облегченно вздохнул, потому что вольные рабочие были набраны Гарусовым по деревням, и тут много было крестьян из бывших монастырских вотчин. Все-таки свои, православные, а не двоеданы. Одним словом, свой, крещеный народ. Только не было ни одной души из своей Служней слободы.
– Поснедать бы… – проговорил Арефа, приглядываясь к темноте.
– Видно, уже завтра поешь, мил человек, – ответил голос из темноты.
Арефа только вздохнул и прилег на свободное место поближе к дверям. Что же, сам виноват, а будет день – будет и хлеб. От усталости у него слипались глаза. Теперь он даже плакать не мог. Умереть бы поскорее… Все равно один конец. Кругом было тихо. Все намаялись на день и рады были месту. Арефа сейчас же задремал, но проснулся от тихого шепота.
– Объявился наш батюшка… Будет нам муку мученическую принимать от Гарусова. Слышь, по казачьим уметам на Яике царская воля прошла… Набегали башкиришки и сказывали.
– Давно об этом молва-то идет… Пора. Занищал народ вконец, хоть одинова надо дыхнуть, а батюшка на выручку хрестьянам идет. И до нас дойдет… Увидит нашу маету и вырешит всех. Двоеданы, слышь, засылку уже делали на Яик, да ни с чем выворотилась засылка: повременить казаки наказывали.
Опять тишина, опять Арефа дремлет и опять слышит сквозь сон:
– А как же, сказывают, батюшка-то двоеданским крестом молится? Што-нибудь да не так. Нам, хрестьянам, это, пожалуй, и не рука.