– Что такое?
– Тьфу ты, окаянная душа… Рябцов, говорят тебе, принесем.
– Ага… отлично.
Петька был тоже в простой ситцевой рубахе, в шароварах и в такой же шерстяной поддевке, как у Михаила Павлыча. Заложив ногу за ногу, он продолжал читать и время от времени сосредоточенно хмурил брови.
– Это ваша гитара? – спросил я Рубцова, когда он заметно притих и задумчиво смотрел куда-то в туман.
– А вы играете?
– Немножко.
– Вот это великолепно…
Не помню хорошенько, с чего я начал показывать свое искусство, но потом заиграл известную казанскую студенческую песню:
Где с Казанкой-рекой,
Точно братец с сестрой,
Тиногрязный Булак
обнимается.
Петька оставил книгу и начал смотреть задумчиво на гитару. Рубцов наклонился к моему плечу, и я чувствовал на своей щеке его горячее дыхание, а потом он со слезами на глазах обнял меня и даже поцеловал.
– Голубчик, миленький… вот уважил-то!.. – шептал он задыхавшимся голосом. – Ну, еще разик… Петька, очнись!.. Вот именно так:
Тино-гря-а-азный Бу-лак
обнима-а-а-ается!..
Рубцов вытащил спрятанную бутылку и залпом выпил новый стаканчик. Он походил на сумасшедшего и несколько раз бросался обнимать Петьку и кончил тем, что швырнул его книгу в угол.
– K черту… все к черту!.. – кричал он, бегая по комнате. – Gaudeamus, juvenes dum sumus….[1] A ну-ка еще эту, ну, как ее… ее… Да вот:
По чувствам братья мы с тобою…[2]
Я знал и «эту». Рубцов пел под аккомпанемент с увлечением, хотя страшно фальшивил и сердился на самого себя. Петька тоже подтягивал свежим ровным баском, какой бывает только у таких здоровяков. В порыве восторга Рубцов как-то машинально хлопнул второй стаканчик, заметно покраснел и долго смотрел на менг улыбающимися, но печальными глазами – последнее было его особенностью.
– Голубчик, понимаете ли вы… ах, нет, надо это пережить… да, пережить!.. – торопливо заговорил он, роняя слова. – Ведь это огнем по сердцу… это жизнь… Петька, помнишь?..
Схватившись за голову, Рубцов заплакал. Это было так неожиданно и непонятно для меня, что я оставил гитару и смотрел то на ходившего по комнате Рубцова, то на спокойно попыхивавшего папироской Петьку. Заметив мое смущение, Рубцов улыбнулся сквозь слезы и взял у меня гитару.
– Позвольте, голубчик, я вам сыграю мою единственную… – говорил он, усаживаясь с гитарой на окно. – У меня, как у волка, всего-навсего одна песенка… Вперед извиняюсь за свое козлогласие.
Своим фальшивившим тенориком Рубцов запел старинный романс:
В хижину бедную.[3]
Богом хранимую,
Скоро ль опять возвращусь…
– Нет, это не то… – заговорил он, оставляя гитару. – Нука еще… Помните, у Иловайского во всеобщей истории есть анекдот? Пировал король Артур со своими рыцарями – может быть, и не Артур, ну, да не в этом дело! – на дворе темная осенняя ночь; в зале, где пировали рыцари', горели огни, и вдруг влетает маленькая птичка… Рыцари задумались, а птичка улетела в окно. Один рыцарь встает и говорит: «Король, эта птичка напоминает мне человеческую жизнь, у которой темно впереди и назади…» Голубчик, вот и студенческие песни то же, что птички, – они напом инают нам о нашей жизни… Кажется, Петька, я начинаю завираться и немножко того… что-то как будто не подходит… Ну, да все равно, если не теперь, так после поймете меня. Нет, мне решительно душно здесь – пойдемте на воздух, господа…
На поляне, между конторой и какими-то амбарами, кучером Софроном был разложен небольшой костер. На огонь появился опять Потап и бестолково суетился, мешая Софрону.
– Ты еще все здесь? – удивился Рубцов.
– Родимый мой… Михаил Павлыч… – бормотал Потап и расслабленно махал рукой. – Уважил ты меня… то есть, ах, как уважил!..
Софрон, молчаливый, красивый парень, как-то брезгливо старался не замечать пьяного старика и несколько раз, будто невзначай, толкнул его локтем. Было уже часов девять. На восточной стороне неба, из-за Сосуна-'Камня, всплыла длинная туманная полоска и медленно тянулась к ярко блестевшему месяцу; зубчатая линия ельника, окружавшего прииск со всех сторон, точно была посеребрена. Горная даль, видневшаяся в приисковую просеку, совсем потонула в сквозившей белесоватой мгле. Ближе лес, кусты и пригорки слились в сплошные темные массы. Густой туман по-прежнему заволакивал весь прииск, и только кой-где еще мелькали догоравшие огоньки, – народ спал, завтра нужно было подниматься на работу вместе с солнцем. Воздух был теплый, и над огнем скоро с тонким писком закружились неугомонные комары. Изредка налетала ночная птица и, как брошенный камень, опять пропадала в окружавшей темноте.
Мы поместились на разостланной сермяжке Рубцова и долго сидели около огня молча, покуривая папиросы. На минутку пришел Петька, посидел на корточках около огня, помолчал и поднялся уходить.
– Петька, ты куда? – окликнул его Рубцов.
– А спать… – лениво ответил Петька, потягиваясь.
– Ну, черт с тобой…
Рубцов, видимо, был недоволен бесчувственностью приятеля и нервно теребил свою жиденькую бороденку.
– Эх, выпить надо… – вспомнил он и послал Потапа за бутылкой.
Старик, как собака, все время сидел в почтительном отдалении и ждал поживы от загулявшего барина.
– Петр Гаврилыч к черту меня послал… – объявил Потап, появляясь с бутылкой. – И еще такое словечко завернул, родимый мой… Не слушай, теплая хороминка!..
Выпив стаканчик, Рубцов опять повеселел и налил водки Потапу за труды. Поплевывая в огонь, он начал расспрашивать меня, где я учусь и куда думаю поступать по окончании курса.
– В университет?.. – повторил он задумчиво. – Отличное дело… Эх, я сам бы опять поехал учиться туда, с первого курса… Ей-богу!..
– Вы кончили курс?
– Я?.. Я-то не кончил, а вот Петька кончил – кандидат естественных наук. Ну, да это все равно… Не знаю, как вам удастся, а мы пожили в свою долю. Поедете по Волге мимо Казани, поклонитесь от меня… так попросту: снимите шапку и в пояс. Да, было пожито, молодой человек… Хороших людей видели, умные речи слушали, а вот теперь на свежую воду выплыли…
Увлекшись студенческими воспоминаниями, Рубцов с воодушевлением рассказывал о своей жизни в Казани – о профессорах, о сходках, о товарищах, о хороших книжках. Понятно, что я слушал его, затаив дыхание: это был первый живой человек, который заговорил о том, о чем приходилось читать только в романах. С другой стороны, я не мог не сознавать своей пассивной роли в этой сцене – Рубцову необходимо было высказаться, и вот он обрадовался живому человеку. С своей стороны, я мог только рассказать о скучной и однообразной жизни «воспитанника среднеучебного заведения», причем постоянно берегся, чтобы не сказать чего-нибудь глупого. Рубцов замечал мои усилия и улыбался своей хороЛей улыбкой. Он обладал секретом держаться с той простотой, которая так обаятельно действует на неопытную юность: я был в восторге от моего нового знакомого и чувствовал, как моя голова начинает сладко кружиться от поднятого в ней вихря мыслей. В самом деле, это было первое пробуждение, и будущее рисовалось в такой заманчивой радужной перспективе. Рубцов, кажется, понимал мое настроение и сам заражался юношеским восторгом.
– Знаете, что я вам скажу? – говорил Рубцов, раскуривая папиросу не с того конца. – Мы никогда не замечаем своего счастья, как не замечаем своего здоровья… Вернее сказать, мы понимаем счастье только задним числом. Вы это после поймете, когда жизнь помнет вас хорошенько… да. Может быть, поймете и то, почему Рубцов так глупо разревелся давеча над студенческой песенкой… Да, батенька, и глупости наши имеют свою цену, поелику в них кроется зерно поэзии.
Рубцов первый засмеялся над своим философским заключением, тряхнул головой и заговорил о естественных науках. Самая непоследовательность в мыслях Рубцова имела для меня необъяснимую прелесть, потому что как нельзя более отвечала моему душевному настроению. Естественные науки приклеились необыкновенно плотно к казанским профессорам, и я чувствовал, что именно вот за эти естественные науки и отдам всю душу – воображение рисовало самые фантастические картины занятий в химической лаборатории, физиологические опыты, чтение хороших, умных книжек.
– Теперь все это для вас не так еще понятно, – ораторствовал Рубцов, складывая ноги калачиком, – а вот когда вы выплывете на свежую воду, как мы, да потретесь среди людей, ну, тогда и поймете… Наука – святое дело, она образует великую семью. Вот нас с Петькой судьба забросила на Урал, вон в какой медвежий угол; да здесь с ума сойдет живой человек, если бы не наука. Будет время, и вы помянете Рубцова добрым словом.
В порыве охватившего его увлечения Рубцов предложил мне посвятить меня в тайны первоначального естествознания, чтобы подготовиться постепенно к университетским занятиям. Мне до окончания курса оставался целый год, и нужно было дорожить временем. Конечно, я принял это великодушное предложение с восторгом, и, чтобы скрепить наш случайный союз, мы опять играли на гитаре и пели студенческие песни. Отрезвившийся на воздухе Рубцов опять опьянел и опять готов был расплакаться.
– Родимый мой… Михал Павлыч… – заговорил Потап, пользуясь хорошей минутой. – Стаканчик бы… а?.. Заслужу…
– Отвяжись… надоел!.. Разве ^орошо так приставать?..
– Сам знаю, что нехорошо, родимый мой… Уж што тут хорошего, известное дело: одна наша слабость…
– Ну, хорошо: я тебе дам стаканчик, а ты спой, знаешь, ту песню, которую я люблю…
– Изуважу… Это «На заре-то было, да на утренней»?
– Да, да…
Выпив стаканчик, Потап присел к огоньку, приложил руку к щеке, закрыл глаза и еще сильным голосом затянул проголосную уральскую песню:
На заре-то было, да на утренней,
На восходе-то красного солнышка…
Нужно отдать справедливость Потапу, что он пел мастерски, с той захватывающей душу энергией, как поют старые проголосные песни одни раскольники. Рубцов как-то весь распустился и размяк, напрасно стараясь подпевать старику. Песня катилась по всему прииску и необыкновенно гармонировала с этой душистой летней ночью, с этим бесконечным лесом, с догоравшим огоньком и молочной, шевелившейся кругом нас мглой. Некоторые ноты Потап брал всей грудью, и песня лилась далеко-далеко, отдаваясь эхом по всему логу.
Ты, дуброва ли. дубровушка зеленая!..
По тебе, моя дубровушка,
По тебе мы множко гуливали.
Мы гуляли – не нагуливались.
Мы сидели – не насиживались…
– «Эх, хорошо старый черт поет… – шептал Рубцов, закрывая глаза от удовольствия. – Да… «множко гуливали…» «Мы сидели – не насиживались…»
Но в этот момент из ночного тумана, точно навстречу стариковской песне, чистою и звонкою, как серебро, нотой, поднялась другая – пел свежий женский голос, и песня то замирала, то опять поднималась, точно она плыла вместе с этим туманом. Рубцов вздрогнул, открыл глаза и, как очарованный, долго прислушивался к доносившимся звукам. На лице у него выступили розовые пятна, глаза засветились… Потап тоже остановился и, прислушавшись, проговорил:
– Ишь, шельма, это моя Солонька заливается…
Рубцов неожиданно вскочил и, как был, без шапки и в одной рубахе, побежал под гору и сейчас же скрылся в тумане. Потап ринулся за ним.
– Михал Павлыч… родимый мой!., невозможно!.. – кричал старик, тоже исчезая в тумане. – Ужо тебя старуха-то!.. Миха-ал…
Слышно, было, как звонко гудели шаги бежавших. Кто-то, кажется, упал в воду, потом из тумана донеслись замиравшие крики Потапа: «Михал Павлыч… родимый мой!» А Солонька продолжала свою песню с теми необыкновенно высокими переливами, как поют кержанки: отдельные звенья песни то замирали, то опять поднимались, и казалось, что она все удалялась куда-то в лес.