К этому старушка неизменно прибавляла:
– Теперь вот одна Афонюшка осталась, как синь-порох… Всех я перехоронила; пошел, видно, наш бороздинский род на перевод.
Всего интереснее в бороздинском доме была та угловая каморка, в которой приютилась Миропея Михайловна со своей внучкой. Довольно большая и длинная комната с низким потолком была так загромождена какими-то сундуками и старинкой мебелью, что буквально пошевелиться было негде; старушка, как мышь, сносила в свою нору все, что оставалось хорошего в доме. Весь этот хлам служил для нее бесконечным материалом для воспоминаний, которые покрывали каждую вещь точно слоем пыли. Зеленое кресло, стоявшее в углу, осталось от тятеньки Михаила Васильевича, который любил на нем сидеть; комод с бронзовыми уголками и ручками – от покойницы маменьки; в сундуках хранились старинные шубы, крытые какой-то необыкновенной материей, толстой, как кожа, шелковые сарафаны, выложенные дорогим позументом, старинные дорогие покрывала, повязки, кокошники, душегрейки и т. д. Раза два или три в год, главным образом весной, Миропея Михайловна извлекала все это «добро» из недр своих сундуков и проветривала. Это было настоящее торжество, и маленькая Афонюшка не отходила от «баушки», рассказывавшей историю каждой вещи своим ровным, невозмутимым голосом, точно журчал по камешкам ручеек. И лицо у бабушки делалось какое-то совсем особенное – такое ласковое-ласковое и печальное, а глаза подергивались слезой.
– Баушка, о чем ты плачешь? – спрашивала девочка, сама готовая расплакаться над всеми этими шубами и сарафанами.
– Так, милушка… Стара я, Афонюшка; раздумаешься да раздумаешься, ну, и защемит сердечушко. Тебе это еще рано знать…
– Разве все старые люди плачут, баушка?
– Да как тебе сказать-то, милушка… Есть и веселые старички, только это редко бывает: мало веселого-то бог нам посылает, – ну, человек терпит-терпит, да и не вытерпит.
Девочка плохо понимала печальные размышления бабушки и только ласково прижималась к ней своей русой, кудрявой головкой. Небольшого роста, худощавая, но еще очень крепкая для своих шестидесяти лет, Миропея Михайловна невольно обращала на себя общее вынимание тем, что переживает красоту и молодость и что мы называем внутренней, душевной красотой. Эта красота сказывалась и в неторопливых движениях, и в ласковой улыбке, и больше всего в спокойном, сосредоточенном взгляде больших темных глаз, полных неугасавшего огня. Темненькое платье и такой же платок на голове придавали старушке немного монашеский вид и еще лучше оттеняли ее морщинистое лицо с такой необыкновенной кожей, цвета церковной просвиры; это лицо было проникнуто внутренним светом, и ни одна тень не ложилась на него. На такие лица хочется смотреть, точно сам делаешься лучше от одного их присутствия.
Рядом с бабушкой десятилетняя Афонюшка выглядела настоящим полевым цветочком, хотя Миропея Михайловна одевала ее тоже во все темное: ситцевое темненькое платьице, такой же платочек на голове и только в виде исключения какая-нибудь светленькая ленточка в русой косе или нитки стеклянных бус на шее. От этой монашеской простоты тоненькое и бледное личико девочки казалось еще свежее, а светло-карие глаза блестели, как два дорогих камня. В тихой и однообразной жизни разрушавшегося бороздинского дома детский голосок, неугомонная возня и проказы Афонюшки являлись точно солнечным лучом; девочка выросла в этой развалине, как растет и гнездится где-нибудь в забытом угле одинокая травка.
– Болит мое сердечушко об этой Афонюшке, ох, болит! – не раз говаривала Миропея Михайловна, когда девочка играла под окном или на дворе. – Не жилица она на белом свете!.. Вот и чашечку как-то разбила, – фарфоровая такая была чашечка, еще покойничек-тятенька у китайца в Ирбитской купил. Из этой чашечки я маленькая чай пила, потом своих дочерей поила… И все в шкапике эта чашечка стояла, сколько годов стояла, а тут, как на грех, и попади на глаза Афонюшке: «Дай да дай, баушка миленькая…» – «Разобьешь!» – «Нет, баушка». Ну, ластилась, ластилась ко мне, я и дала ей чашечку-то. Поиграла она с ней, а потом сели чай пить, я только налила кипятку – чашечка-то на несколько частей и развалилась, сама собой развалилась. И так мне было жаль этой чашечки, так жаль, что и сказать не умею; даже смешно рассказывать-то, что о таких пустяках человек может беспокоиться.
Нужно сказать, что в комнате Миропеи Михайловны был заветный стеклянный шкап, битком набитый разной разностью: стояла в нем старинная чайная посуда, висели на гвоздиках фарфоровые и сахарные пасхальные яйца, отдельной пирамидкой красовались старые бонбоньерки; тут же лежали неизвестно для чего обломанные детские игрушки, какие-то подушечки, вышитые бисером, дорожные серебряные стаканчики, несколько обношенных альбомов и т. д. С каждой вещицей здесь непременно было связано какое-нибудь семейное воспоминание, заставлявшее Миропею Михайловну тяжело вздыхать: куклой в синем сарафане играла любимая дочь Феюшка, из серебряного стаканчика пил всегда тятенька, когда случалось ездить в дорогу, зеленую бонбоньерку подарил свекор, сахарное яичко с желтым барашком привезла матушка-свекровушка, когда родился Спиря, в альбомах были фотографии всей родни и бесчисленных знакомых.
– И нынче хорошие-то люди не обегают, а прежде знакомство большое у нас было по всей округе, – любила повторять старушка, перебирая в шкапу свои семейные реликвии. – Уж про наших-то уральских и говорить нечего: кругом свой народ был – в Екатеринбурге, в Шадрине, в Ирбите, по заводам везде, в Тюмени, в Верхотурье. А были знакомцы из Нижнего, из Иркутска, из Москвы – хорошие знакомцы, хоть не видались годами. Торговое дело, нельзя: на людях жили…
Но, как ни дорог был Миропее Михайловне ее заветный стеклянный шкап, служивший для нее живой семейной летописью, первое место в ее каморке принадлежало, конечно, переднему углу, где от полу до потолка, в два створа, стоял старинный «иконостас», выкрашенный синей краской. Этот иконостас был фамильной святыней, и всегда пред ним теплилась неугасимая лампада. Всех икон было больше двадцати, и все старинного редкого письма, с темными ликами, дорогими окладами и самой подробной биографией каждого образа.
– Старинка все! – ласково говорила Миропея Михайловна, любуясь своим иконостасом.
Коллекция бороздинских икон была в своем роде замечательное явление. Она составилась в смутную эпоху разорения займищенских скитов, когда Михайло Васильич много «облюбовал божьего благословения», то есть приобрел за большие деньги некоторые «истинники» древних письмен. Таким образом к нему попали «фрязи»[3] XVII века, иконы новгородского пошиба, строгановское письмо и особенно много икон так называемого сибирского письма. Между прочим, в этом хранилище был образок работы знаменитого Рублева, хотя и под сильным сомнением: таких «истинников» греческого, киевского и новгородского дела много выпускает Москва, где проживают доднесь великие мастера из нового делать старое. Вся эта «древляя» иконопись была украшена дорогими окладами обронного и басменного дела, с разными поднизями, рясно и цатами, унизанными жемчугом и самоцветным каменьем[4].
– Была еще одна у меня икона, да не умела хранить, – рассказывала однажды Миропея Михайловна, закручинившись. – Не к рукам, видно, или уж так господь хотел наказать.
– Куда же она у вас девалась?
– Икона-то?.. Потеряла я ее – мой грех… То есть и не потеряла даже, а так как-то сама собой ушла из дому. Таких икон я больше и не видывала: лик Еммануилов был, прямо радостный образ самого Христа-младенца. Уж я искала-искала его, ревела-ревела, обещания всякие давала: нет, как под землю ушел образок… Из себя-то он был такой маленький, складеньком, и всегда в иконостасе на первом месте стоял, потому как он у нас был родовой, и покойничек-тятенька, когда им меня благословлял, крепко наказывал: «Блюди его пуще глазу, ежели добра себе хочешь… По всему нашему роду прошел образок-то, с ним прадед наш с Керженца на Урал пришел; у прадеда-то только всего и имущества было, что этот самый образок». Так все и вышло, как покойничек-тятенька Михайло Васильич сказал… Хранила я этот образок, действительно, неусыпно и везде его из дому с собой носила. Так и замуж выходила, и замужем больше двадцати лет прожила. Детишек на ноги мало-мало успела поднять и пристроить по своим делам: девок замуж повыдала, сыновей по занятиям разным… Все у нас хорошо шло, дом как полная чаша, а тут образок-то и потеряйся. И как это случилось – даже ума не приложу… Так уж, видно, господу было угодно. Перед самой это пасхой случилось, на страстной неделе… Уборка у нас шла по дому-то; ну, дом вон какой, – замоталась я грешным делом, а тут сунуло меня в суседи к одной старушке кардамону прихватить для соления. Так, всего-навсего вывернулась я, может, на полчаса. Прихожу домой, хвать, а образка-то и нет. Весь дом перерыли – нет образка… Ко мне в моленную, окромя ребятишек своих да одной женщины-поломойки, никто не входил. Ну, кроме этой женщины, некому взять… Согрешила, поклепала на нее – нет, говорит, не брала. Так и пошло с тех пор у нас в доме нестроенье, да вот до чего и дошли: все ушло, как дым. А я тогда с горя-то чуть даже с ума не сошла: день и ночь ревела об образке. Раз этак лежу ночью и вдруг удостоилась, грешная и недостойная раба, сонного видения одного старца. Входит он будто прямо ко мне в покои, поглядел-поглядел на меня таково строго и вымолвил: «Не умела ты, Миропеюшка, беречь своего счастья»… Только всего и сказал.