– Быть или не быть России, вот о чем дело идет!
– Россия, какова сейчас, должна сгинуть вся!
– Ах, как все гадко у нас, житья скоро не будет!
– Давно девиз всякого русского есть: чем хуже, тем лучше!
– А вот ужо революцию сделаем – и все будет по-новому…
Это еще из передней, входя к Рылееву, услышал князь Валерьян Михайлович Голицын.
Один из директоров тайного общества, отставной подпоручик Кондратий Федорович Рылеев, жил на Мойке, у Синего моста, в доме Российско-Американской компании, где служил правителем дел. По воскресеньям бывали у него «русские завтраки». Убранство стола – скатерть камчатная, ложки деревянные, солонки петушьими гребнями, блюда резные – так же, как напитки и кушанья – водка, квас, ржаной хлеб, кислая капуста, кулебяка, – все было знамением древней российской вольности. «Мы должны избегать чужестранного, дабы ни малейшее к чужому пристрастие не потемняло святого чувства любви к отечеству: не римский Брут, а Вадим новгородский да будет нам образцом гражданской доблести», – говаривал Рылеев.
Окна – в нижнем этаже с высокими чугунными решетками. Квартира маленькая, но уютная. Хозяйкин глаз виден во всем: кисейные на окнах занавески, белые как снег; горшки с бальзамином, бархатцем и под стеклянным запотелым колпаком лимончик, выросший из семечка; клетка с канарейками, пол, свежею мастикою пахнущий; домашнего изделья половички опрятные; образа с лампадками и пасхальными яйцами.
Солнце било прямо в окна, кидая на пол косые светлые четырехугольники с черною тенью толстых, как будто тюремных, решеток. Канарейки заливались оглушительно. И казалось, что все это – не в Петербурге, а в захолустном городке, в деревянном домике: такое простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное.
Гостей много – все члены тайного общества. Сидели, стояли, ходили, беседуя, закусывая, покуривая трубки. Чтоб освежить воздух, открыли форточку: с улицы доносилось весеннее дребезжание дрожек, детски-болтливая капель и воскресный благовест.
Хотя уже с месяц как Голицын был принят в общество, но на собраниях почти не бывал. Софья после разговора с ним на концерте Вьельгорского тяжело заболела. Он целые дни проводил у Нарышкиных в тоске и тревоге, считая себя виновником ее болезни. Тем сильнее была радость выздоровления: накануне доктор сказал, что опасность миновала.
Голицын решил пойти к Рылееву, куда уже давно звал его Трубецкой.
– А что, Нева еще не тронулась? – сказал кто-то среди наступившего молчания, когда они вошли с Трубецким.
– Нет, а скоро, должно быть, лед потемнел, полыньи большие, Мостки сняли, мосты развели.
Такое же весеннее, веселое почудилось Голицыну в этих словах, как и в тех, при входе услышанных: «А вот ужо революцию сделаем – и все будет по-новому».
С любопытством вглядывался в лица – не похожи на лица заговорщиков: все молодые, тоже весенние, веселые. «Милые дети», – думал он. Или как пьяному кажется, что все пьяны, так ему, счастливому, – что все счастливы. Трубецкой познакомил его с Рылеевым.
Лицо смуглое, худое, скуластое, мальчишеское: тонкие, насмешливо-дерзкие губы; большие прекрасные глаза, спокойно-печальные, но в минуту страсти загоравшиеся таким огнем, что становилось жутко. Одет щеголем, но чуть-чуть безвкусно: пюсовый фрак, шитый, видимо, русским иностранцем с Гороховой; слишком пестрый жилет со стеклянными пуговицами; кружевные рукавчики, слишком узкие. И в нем самом, так же как в квартире, – что-то простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное. Беленький батистовый галстучек повязан тщательно, должно быть, жениными ручками, потрепавшими его при этом по щеке с обычною ласкою: «Ах ты моя пышечка, пульпушечка!» Волосы причесаны и напомажены гладко резедовой помадой, а один вихор на затылке торчит, непокорный: видно, мальчик – шалун, только притворился паинькой.
– А я вас помню, князь, по ложе Пламенеющей Звезды, и еще раньше, в четырнадцатом году, в Париже, – сказал Рылеев Голицыну, – вы, кажется, служили в Преображенском, а я в первой артиллерийской бригады конной роте подпрапорщиком.
– Да, только вы очень изменились, я и не узнал бы вас, – сказал Голицын, который вовсе не помнил Рылеева.
– Еще бы, за десять-то лет! Ведь совсем дети были…
«И теперь дети», – подумал Голицын.
– Русские дети взяли Париж, освободили Европу – даст Бог, освободят и Россию! – восторженно улыбнулся Рылеев и сделался еще больше похож на маленького мальчика. – А вы у нас десятый князь в обществе, – прибавил с тою же милою улыбкой, которая все больше нравилась Голицыну. – Вся революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых…
– Ну какие мы Рюриковичи! Голицыных как собак нерезаных – все равно что Ивановых…
– А все-таки князь и камер-юнкер, – продолжал Рылеев с немного навязчивою откровенностью, как школьный товарищ с товарищем. – Люди с положением нам весьма нужны.
– Да положение-то прескверное: Аракчеев намедни сделал выговор; хочу в отставку подать…
– Ни за что не подавайте, князь! Как можно, помилуйте! У нас такое правило: службу не покидать ни в коем случае, дабы все места значительные по гражданской и военной части были в наших руках. И что ко двору вхожи – пренебрегать отнюдь не следует. Если там услышите что, уведомить нас можете. Вон Федя Глиночка – мы Глинку так зовем – правителем канцелярии у генерал-губернатора, так он сообщает нам все донесения тайной полиции, этим только и спасаемся…
– Да я еще не знаю, принят ли в общество, – удивился Голицын тому простодушию, с которым Рылеев делал его своим шпионом. – Не нужно разве обещания, клятвы какой, что ли?
– Ничего не нужно. Прежде клялись над Евангелием и шпагою; пустая комедия, вроде масонских глупостей. А нынче просто. Вот хоть сейчас: даете слово, что будете верным членом общества?
Голицын удивился еще больше, но неловко было отказывать, и он сказал:
– Даю.
– Ну вот и дело с концом! – крепко пожал ему руку Рылеев. – А насчет княжества – не думайте, что я из тщеславия… Хоть я и дворянский сын, а в душе плебей. Недаром крещен отставным солдатом – бродягой и нищим. Кондратом, мужичьим именем, назван, по крестному. Оттого, должно быть, и люблю простой народ…
Прислушались к общей беседе.
– В наш век поэт не может не быть романтиком; романтизм есть революция в словесности, – говорил драгунский штабс-капитан Александр Бестужев, молодой человек с тою обыкновенною приятностью в лице, о которых отзываются товарищи: «Добрый малый» – и барышни на Невском: «Ах, душка-гвардеец!» Тоже на мальчика похож: самодовольно пощупывал темный пушок над губою, как будто желая убедиться, растут ли усики. Говорил темно и восторженно.
– Неизмеримый Байрон – вот истинный романтик! Его поэзия подобна Эоловой арфе, на которой играет буря…
– Романтизм есть стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах! – воскликнул молодой человек в штатском платье, коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, белобрысый, пучеглазый, долговязый, как тот большой вялый комар, которого зовут караморой; лицо странно перекошенное, слегка полоумное, но, если вглядеться, пленительно-доброе.
– Прекрасное есть заря истинного, а истинное – луч Божества на земле, и сам я вечен! – вдохновенно махнул он рукою и опрокинул стакан: был близорук и рассеян, на все натыкался и все ронял.
Заспорили о Пушкине. Как будто желая перекричать споривших, канарейки заливались оглушительно; должны были накрыть клетку платком, чтоб замолчали.
– Пушкин пал, потому что не постиг применения своего таланта и употребил его не там, где следует, – объявил Бестужев, самодовольно пощупывая усики.
– Предпочитаешь Булгарина? – усмехнулся князь Одоевский, конногвардейский корнет, хорошенький мальчик, похожий на девочку, веселый, смешливый, любивший дразнить Бестужева, как и всех говорунов напыщенных.
– А ты что думаешь? – возразил Бестужев. – Фаддей лицом в грязь не ударит. Погоди-ка, Иван Выжигин будет литературы всесветной памятник… А Пушкин ваш – милая сирена, прелестный чародей, не более. Аристократом, говорят, сделался, шестисотлетним дворянством чванится, – маленькое подражание Байрону? Это меня рассмешило. Ума настоящего нет – вот в чем беда. «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» – о себе, видно, сказал… Зашел к нему как-то приятель: «Дома Пушкин?» – «Почивают». – «Верно, всю ночь работал?» – «Как же, работал! В картишки играл…»
– Талант ничто, главное – величие нравственное, – уныло согласился Кюхля, любивший Пушкина, своего лицейского товарища, с нежностью.
– «Будь поэт и гражданин!» – добил Бестужев Пушкина рылеевским стихом. – Предмет поэзии – полезным быть для света и воспалять в младых сердцах к общественному благу ревность.
Одоевский поморщился, как от дурного запаха, и уставился на своего противника со школьническим вызовом.
– А знаешь, Бестужев, что сказал Пушкин своему брату Левушке?
– Блевушке-пьянице?
– Ему самому. «Только для хамов – все политическое. Tout се qui est politique n’est fait que pour la canaille»…
– Так значит, и мы хамы, потому что занимаемся политикой?
– Хамы все, кто унижает высокое! – сверкнул на него глазами Одоевский, и в эту минуту был так хорош, что Голицыну хотелось его расцеловать.
– Что выше блага общего? – самоуверенно пожал плечами Бестужев. – И чего ты на стену лезешь? Святой ваш Пушкин, пророк, что ли?
– Не знаю, пророк ли, – вступился новый собеседник, все время молча слушавший, – только знаю, что все нынешние господа сочинители мизинца его не стоят…
С простым и тихим лицом, с простою и тихою речью, Иван Иванович Пущин между этими пылкими юношами казался взрослым между детьми. Тоже лицейский товарищ Пушкина, покинул он блестящую службу в гвардейском полку для должности губернского надворного судьи, веруя, что малые дела не меньше великих и что в самом ничтожном звании можно сохранить доблесть гражданскую. Голицын чувствовал в тишине и простоте его что-то иное, на остальных непохожее, невосторженное и правдивое, пушкинское; как будто не случайно было созвучие имен Пущин и Пушкин.
– Мы вот все говорим о деле, а он сделал, – сказал Иван Иванович тихо, просто, но все невольно прислушались.
– Да что же, что сделал? – начинал сердиться Бестужев. – Заладили: Пушкин да Пушкин – только и света в окошке. Ну что он такое сделал, скажите на милость?
– Что сделал? – ответил Пущин. – Научил нас говорить правду.
– Какую правду?
– А вот какую.
Все так же просто, тихо прочел из только что начатой третьей главы «Онегина» разговор Татьяны с нянею.
Когда кончил, все, точно канарейки под платком, притихли.
– Как хорошо! – прошептал Одоевский.
– Да, стих гладок и чувства много, но что же тут такого? – начал было Бестужев и не кончил: все молча посмотрели на него так, что и он замолчал, только презрительно пощупал усики.
Рядом со столовой была гостиная, маленькая комната, отделенная от супружеской спальни перегородкою. Как во всех небогатых гостиных – канапе с шитыми подушками, круглый стол с вязаной скатертью, стенное овальное зеркало, плохонькие литографии Неаполя с извержением Везувия, хрустальные кенкетр с восковыми свечами, ковер на полу с арапом и тигром. У окна пяльцы с начатой вышивкой, голубая белка со спиной в виде лесенки. Плющевой трельяж и клавесин с открытыми нотами романса:
Места, тобою украшенны,
Где дни я радостьми считал,
Где взор, тобой обвороженный,
Мои все чувства услаждал…
Накурено смолкою, но капуста и жуков табак из столовой заглушают смолку.
Наталья Михайловна, жена Рылеева, – совсем еще молоденькая, миловидная, слегка жеманная, не то институтка, не то поповна. И от нее, казалось, как от мужа, пахнет новобрачной или именинной резедою. Платьице – домашнее, но по модной выкройке; бережевый шарфик тру-тру, должно быть, задешево купленный в Суровской линии. Прическа тоже модная, но не к лицу – накладные, длинные, вдоль ушей висящие букли. Натали – вместо Наташи. Но по рукам видно: хозяйка; по глазам – добрая мать.
Голицын, Пущин и Одоевский перешли в гостиную. Здесь Наталья Михайловна читала вслух, краснея от супружеской гордости, «Литературный Листок» Булгарина:
«Издатели имели счастье поднести по экземпляру “Полярной Звезды” Их Императорским Величествам, государыням императрицам и удостоились высочайшего внимания: Кондратий Федорович Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а Александр Александрович Бестужев – золотую, прекрасной работы табакерку».
– Ну чего еще желать? – усмехнулся Пущин. – Бывало, Тредьяковский, поднося оду императрице, от дверей к трону на коленях полз, а нынче сами императрицы подносят нам подарочки.
Наташа не поняла, покраснела еще больше, не вытерпела, принесла показать футляр с перстнями; хвастала и жаловалась:
– Атя такой чудак, право! Ни за что не хочет носить, а какие алмазы-то! – любовалась игрой камней на солнце.
– Не к лицу республиканцу, что ли? – продолжал усмехаться Пущин.
– Да почему же? Я и сама республиканка, а царскую фамилию боготворю. Особенно императрицы – такие, право, добрые, милые…
– Республика с царскою фамилией?
– А что же? – подняла Натали брови с детским простодушием. – Кондратий Федорович сам говорит: республика с царем вместо президента, как в Северо-Американских Штатах…
– Натали, не болтай вздора! – крикнул издали Рылеев.
В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.
– Ну вот, опять! Ах, несносный какой! – оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. – Намедни так же вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!
– О чем же? О республике с царской фамилией?
– Не помню, право. Все о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится…
Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.
– А что, Настенька все еще кашляет?
– Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждем не дождемся, – ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.
В укромном уголку за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.
Якубович, «храбрый кавказец», ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу черную повязку, щеголял ею, как орденской лентою.
Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нем.
Перелистывал Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
Две горлицы укажут
Тебе мой хладный прах.
Амур, над букетом порхающий:
Пчела живет цветами,
Амур живет слезами.
И рядом – блеклыми чернилами, старинным почерком: «О, природа! О, чувствительность!..»
– Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами, – бойко лепетала барышня, – а мы умом тоньше вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда…
– Ваша правда, сударыня, – любезно говорил капитан, поводя черными усами, как жук. – Вся натура женская есть тончайший флер, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола…
– Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет, – вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; еще год-другой – и отцветет; но пока пленительна тою общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
– Ну, полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались…
Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.
– Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на ее лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня…
– Ах, какой безжалостный! – млела Глашенька.
– Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы…
– И неужели не страшно? – перебила она, стыдливо потупившись.
– Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет – вот наша вера. Свист пуль стал для нас наконец менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружье – сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол…
– И все такие храбрые?
– Сказать о русском «он храбр» – все равно что сказать «он ходит на двух ногах».
Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил! —
патриотическим стишком подтвердила красавица.
Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.
– И этот – член общества? – спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
– Да еще какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
– Да, знаете, ежели много таких…
– Ну таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство… И каким только ветром надуло, черт его знает! За то, что чином обошли, крестика не дали,
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить, —
как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него Кавказского пленника…
Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чем они говорят, усмехнулся своею тихою усмешкою.
– Да, есть-таки в нас во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители Репетиловы: «шумим, братец, шумим!» Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: «упражняемся в благонравной словесности». А господа словесники, сказал Альфиери, более склонны к умозрению, нежели к деятельности. Наделала синица славы, а моря не зажгла…
И прибавил, взглянув на Голицына:
– Ну да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдет, когда вырастем…
Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:
– «Предложение для начертания устава положительного образования, когда Его Императорскому Величеству благоугодно будет»…
– После дождичка в четверг! – крикнул кто-то.
– Слушайте! Слушайте!
– «…благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить» Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка не согласна оная; русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства…»
С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие – за республику.
– Русский народ, как бы сказать не соврать, не поймет республики, – начал инженерный подполковник Гаврила Степанович Батенков.
Он еще не был членом общества, собирался вступить в него и все откладывал. Но ему верили и дорожили им за редкую доблесть: в походе 1814 года, в сражении при Монмирале, так долго и храбро держался на опаснейшей позиции, что окружен был неприятелем, получил десять штыковых ран, оставлен замертво на поле сражения и взят в плен. В штабном донесении сказано: «Потеряны две пушки с прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенкова». Был домашним человеком у Сперанского, который любил его за отличные способности; служил у Аракчеева в военных поселениях, но хотел выйти в отставку. Превосходный инженер, глубокий математик, «Наш министр», – говорили о нем в обществе.
Сутул, костляв, тяжел, неповоротлив, медлителен, в тридцать лет старообразен и, подобно Пущину, в этом собрании как взрослый между детьми. Высокий лоб, прямой нос, выдающийся подбородок, сосредоточенный, как бы внутрь обращенный взгляд. Говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал. Курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал.
– Русский народ не поймет республики, а если поймет, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи[1] не допустят нас до республики… Да и не впору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России…
– Говорите прямо: вы против республики? – крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.
– Да, значит, того… как бы сказать не соврать, – опять заворочал свои тяжелые камни Батенков, – по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оные сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же – подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела безнаказанно делает, каких никогда ни в какой республике по закону не сделать…
– Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в общество вступили?
– Не вступил, но, может, и вступлю… А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь – отец, а немец – враг народа… Вот уже два века, как садят у нас немцы на шее… Сперва немцы, а там жиды… С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора…
– Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! – закричал Кюхельбекер восторженно.
– Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец… – удивился Одоевский.
– Коли немец, так и меня к черту! – яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. – А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
– Поймите же, государи мои, ход Европы – не наш ход, – выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень, – история наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою…
– Так-таки ничего? – улыбнулся Пущин.
– Ничего… то есть в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном… ну, в пустяках – о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет…
– И просвещение – пустяки?
– Да, и просвещение – перед самым главным.
– Все народное – ничто перед человеческим! – заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
– Да главное-то, главное что, позвольте узнать? – накинулись на него со всех сторон.
– Что главное? А вот что, – затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. – Русский человек – самый вольный человек в мире…
– Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
– Я говорю вольный, а не свободный, – поправил Батенков. – Самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
– Дворянские души, но не крепостные же?
– И крепостные, все едино…
– Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
– Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
– А в Европе?
– В Европе – закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы, да не умеем. Не чтим закона, не любим власти – да и шабаш. «Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!» – так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной – мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, – обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных и как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…
– Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
– Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это – главное, это – все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает… Не правительство правит у нас, а Никола-угодник…
– И Аракчеев?
– Аракчеев с благодатью?
– Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников – как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
– Все, что в России хорошо, – по благодати, а что по закону – скверно, – заключил, как будто любуясь окончательною ясностью мысли: видно было – математик.
– Какая подлость, какая подлость! – послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. «Пролетар» – словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь; с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
– Кто это? – спросил Голицын Одоевского.
– Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович – номер первый, а этот – второй.
Когда Каховский крикнул: «Какая подлость!», все оглянулись и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
– Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова неподлым стало…
– Ну чего, брат, канитель-то тянуть, – возмутился наконец Рылеев. – Скажи-ка лучше попросту: за царя ты, что ли?
– За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь – все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
– Да ведь и этот, – возразил Рылеев, – в Священном-то Союзе, помнишь. «Все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…»
– Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! – потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
– А коли так, – засмеялся Рылеев, – нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
– Темна вода во облацех!
– Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
– Какие-то масонские таинства!
– Уши вянут!
– Ермалафия!
– За царя, да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
– Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! – шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников – русского царя и римского первосвященника – вспомнились ему, и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, – все равно никто ничего не поймет… Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
– Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
– Хуже, чем подлость? – посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
– Что может быть хуже подлости? – спросил кто-то.
– Кощунство, – ответил Голицын.
– В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? – продолжал любопытствовать Батенков.
– Царя Христом делаете, человека – Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкою, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиванием стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. «С чего это я?» – подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в не меньшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
– Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну да мы еще с вами потолкуем, если позволите.
Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.
– Неужели вы о черте серьезно? – спросил Бестужев.
– Серьезно. А что?
– В черта верите?
– Верю.
– С рогами и с хвостом?
– Вот именно.
– Тут, по-вашему, он и сидит?
– Пожалуй, что так.
– Ну, поздравляю, черта за хвост поймали!
– Договорились до чертиков!
Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.
– Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем…