1 мая 1714
Проклятая страна, проклятый народ! Водка, кровь и грязь. Трудно решить, чего больше. Кажется, грязи. Хорошо сказал датский король: «ежели московские послы снова будут ко мне, построю для них свиной хлев, ибо где они постоят, там полгода жить никто не может от смрада». По определению одного француза: «Московит – человек Платона, животное без перьев, у которого есть все, что свойственно природе человека, кроме чистоты и разума».
И эти смрадные дикари, крещеные медведи, которые становятся из страшных жалкими, превращаясь в европейских обезьян, себя одних считают людьми, а всех остальных скотами. В особенности же к нам, немцам, ненависть у них врожденная, непобедимая. Они полагают себя оскверненными нашим прикосновением. Лютеране для них немногим лучше дьявола.
Ни минуты не осталась бы я в России, если бы не долг любви и верности к ее высочеству моей милостивой госпоже и сердечному другу, кронпринцессе Софии, Шарлотте. Что бы ни случилось, я ее не покину!
Буду писать этот дневник так же, как обыкновенно говорю, по-немецки, отчасти по-французски. Но некоторые шутки, пословицы, песни, слова указов, отрывки разговоров, рядом с переводом, буду сохранять и по-русски.
Отец мой – чистый немец из древнего рода саксонских рыцарей, мать – полька. За первым мужем, польским шляхтичем, долго жила она в России, недалеко от Смоленска, и хорошо изучила русский язык. Я воспитывалась в городе Торгау, при дворе польской королевы, где также было много московитов. С детства слышала русскую речь. Говорю плохо, не люблю этого языка, но хорошо понимаю.
Чтобы хоть чем-нибудь облегчить сердце, когда бывает слишком тяжело, я решила вести записки, подражая болтуну из древней басни, который, не смея вверить тайны своей людям, нашептал ее болотным тростникам. Я не желала бы, чтобы строки эти когда-либо увидели свет; но мне отрадно думать, что они попадутся на глаза единственному из людей, чье мнение для меня всего дороже в мире, – моему великому учителю, Готфриду Лейбницу.
В то самое время, когда думала о нем, получила от него письмо. Просит разузнать о жалованье, которое следует ему в качестве состоящего на русской службе, тайного юстиц-рата[13]. Боюсь, что никогда не увидит он этого жалованья.
Чуть не плакала от грусти и радости, когда читала письмо его. Вспоминала наши тихие прогулки, и беседы в галереях Зальцдаленского замка, в липовых аллеях Герренгаузена, где нежные зефиры в листьях и шелест фонтанов как бы вечно напевают нашу любимую песенку из Mercure Galant[14]:
Chantons, dangons, tout est tranquille
Dans cet agreable sejour.
Ah, le charmant asile!
N’y parlons que de jeux, de plaisirs et d’amours.[15]
Вспоминала слова учителя, которым я тогда почти верила: «Я славянин, как и вы. Мы с вами должны радоваться, что в жилах наших течет славянская кровь. Этому племени принадлежит великая будущность. Россия соединит Европу с Азией, примирит Запад с Востоком. Эта страна – как новый горшок, еще не принявший чужого вкуса; как лист белой бумаги, на котором можно написать все, что угодно; как новая земля, которая будет вспахана для нового сева. Россия впоследствии могла бы просветить и самую Европу, благодаря тому, что избегла бы тех ошибок, которые у нас уж слишком вкоренились». И он заключил с вдохновенной улыбкой: «Я, кажется, призван судьбою быть русским Солоном, законодателем нового мира. Овладеть умом одного человека, такого как царь, и устремить его к благу людей – значит больше, чем выиграть сотню сражений!»
Увы, мой бедный, великий мечтатель, если бы вы знали и видели все, что я узнала и увидела в России!
Вот и сейчас, пока я пишу, печальная действительность напоминает мне, что я не в сладостном приюте Герренгаузена, этой немецкой Версали, а в глубине Московской Тартарии[16].
Под окнами слышатся крики, вопли, ругательства: это дворовые люди соседки нашей, царевны Натальи Алексеевны, дерутся с нашими людьми. Русские бьют немцев. Вижу, увы, на деле соединение Азии с Европою, Востока с Западом!
Прибежал наш секретарь, бледный, дрожащий, в разорванном платье, с окровавленным лицом. Увидев его, кронпринцесса едва не упала в обморок. Послали за царевичем. Но он болен своей обычною болезнью – пьян.
2 мая
Мы живем во дворце кронпринца Алексея, мазанковом домике в два жилья с черепичною кровлею, на самом берегу Невы. Помещение так тесно, что почти весь придворный штат ее высочества расположился в трех соседних домах, нанятых Сенатом. В одном из них – ни дверей, ни окон, ни печей и никакой мебели. Ее высочеству пришлось отделать его на свой счет и пристроить конюшню.
Вчера вернулся владелец дома, некто Гидеонов, служащий у царевны Натальи, приказал выгнать наших людей и выбросил вещи во двор. Потом стал выводить из конюшни лошадей ее высочества и ставить туда своих. Кронпринцесса велела сломать конюшню, дабы перенести ее на другое место. Но когда шталмейстер привел рабочих, Гидеонов послал туда своих людей, которые жестоко избили и прогнали наших. Шталмейстер грозил пожаловаться царю. Гидеонов отвечал, смеясь: «Жалуйтесь на здоровье, а я и раньше вас пожалуюсь!»
Хуже всего то, что он уверяет, будто бы делает все по приказанию царевны. Эта царевна – старая дева, самое злое существо в мире. В глаза любезничает, а за спиной, всякий раз, как произносит имя ее высочества, плюет, приговаривая: «Эдакая немка! Фря! Что она себе воображает? А придется таки ей хвост поджать!»
Итак, наши бедные конюхи живут под открытым небом. Во всем городе не нашлось бы для них помещения и за сто червонцев: такая здесь теснота. Когда об этом говорят царю, он отвечает, что через год будет довольно домов. Но тогда они уже не будут нужны, по крайней мере нашим людям, ибо, вероятно, большая часть их отправится на тот свет.
В Европе не поверили бы, если бы узнали о бедности, в которой мы живем. Деньги, назначенные на содержание кронпринцессы, выдаются так неправильно и скудно, что их никогда не хватает. А между тем тут страшная дороговизна. За что в Германии платят грош, за то здесь четыре. Мы задолжали всем купцам, и они нам скоро перестанут верить. Не говоря уже о людях наших, мы иногда сами нуждаемся в свечах, дровах, в съестных припасах. У царя ничего нельзя добиться, потому что ему все некогда. А царевич пьян.
– Свет исполнен горечи, – сказала мне сегодня ее высочество. – Начиная с самого детства, то есть с шестилетнего возраста, я не знаю, что такое радость, и не сомневаюсь, что судьба готовит мне еще большие несчастия в будущем…
Глядя вдаль, как будто уже видя это будущее, она повторяла: «мне не миновать беды!» – с таким безнадежным спокойствием, что я не находила слов для утешения, только молча целовала ей руки.
Раздался пушечный выстрел, и мы должны были спешить собираться на увеселительную прогулку по Неве – водяную ассамблею.
Здесь так заведено, что по выстрелу и флагам, вывешенным в разных концах города, все барки, верейки, яхты, торншхоуты и буеры должны собираться у крепости. За неявку штраф.
Мы тотчас отправились на нашем буере с десятью гребцами и долго разъезжали с прочими лодками взад и вперед по Неве, постоянно следуя за адмиралом, не смея ни отставать, ни обгонять, тоже под штрафом – здесь штрафы на все.
Играла музыка – трубы и валторны. Звуки повторяло эхо крепостных бастионов.
Нам и без того было грустно. А холодная, бледно-голубая река с плоскими берегами, бледно-голубое, как лед, прозрачное небо, сверкание золотого шпица на церкви Петра и Павла, деревянной, выкрашенной в желтую краску, под мрамор, унылый бой курантов – все наводило еще большую грусть, особенную, какой никогда нигде я не испытывала, кроме этого города.
Между тем вид его довольно красив. Вдоль низкой набережной, убитой черными смолеными сваями, – бледно-розовые кирпичные дома затейливой архитектуры, похожие на голландские кирки, с острыми шпицами, слуховыми окнами на высоких крышах и огромными решетчатыми крыльцами. Подумаешь, настоящий город. Но тут же рядом – бедные лачужки, крытые дерном и берестою; дальше – топь да лес, где еще водятся олени и волки. На самом взморье – ветряные мельницы, точно в Голландии. Все светло-светло, ослепительно и бледно, и грустно. Как будто нарисованное, или нарочно сделанное. Кажется, спишь и видишь небывалый город во сне.
Царь, со всем своим семейством в особом буере, стоял у руля и правил. Царицы и принцессы в канифасных кофточках, красных юбках и круглых клеенчатых шляпах – все «на голландский манер» – настоящие саардамские корабельщицы. «Я приучаю семейство мое к воде, – говорит царь, – кто хочет жить со мною, тот должен бывать часто на море».
Он почти всегда берет их с собою в плаванье, особенно в свежую погоду, запирает наглухо в каюту и все лавирует против ветра, пока хорошенько не укачает их и, salvo honore, не вырвет – тут только он доволен!
Мы боялись, как бы не решили ехать в Кроншлот. Участники одной из подобных прогулок в прошлом году не могут ее вспомнить без ужаса: застигнутые бурей, они едва не утонули, попали на мель, просидели несколько часов по пояс в воде, наконец, добрались до какого-то острова, развели огонь и совершенно голые – мокрое платье должны были снять – покрылись добытыми у крестьян, суровыми санными одеялами и так провели всю ночь, греясь у костра, без питья, без пищи, новые Робинзоны.
На этот раз судьба нас помиловала; на адмиральском буере спущен был красный флаг, что означало конец прогулки.
Мы возвращались каналами, осматривая город.
Каналов здесь множество. «Если Бог продлит мне жизнь и здравие, Петербург будет другой Амстердам!» – хвастает царь. «Управить все, как в Голландии водится» – обычные слова указов о строении города.
У царя страсть к прямым линиям. Все прямое, правильное кажется ему прекрасным. Если бы возможно было, он построил бы весь город по линейке и циркулю. Жителям указано «строиться линейно, чтобы никакое строение за линию или из линии не строилось, но чтобы улицы и переулки были ровны и изрядны». Дома, выходящие за прямую линию, ломают безжалостно.
Гордость царя – бесконечно длинная, прямая, пересекающая весь город «Невская першпектива». Она совсем пустынна среди пустынных болот, но уже обсажена тощими липками в три, четыре ряда, и похожа на аллею. Содержится в большой чистоте. Каждую субботу подметают ее пленные шведы.
Многие из этих геометрически правильных линий воображаемых улиц – почти без домов. Торчат только вехи. На других, уже обстроенных, видны следы плугов, борозды недавних пашен.
Дома возводятся, хотя из кирпичей, приготовленных «по Витрувиеву наставлению», но так поспешно и непрочно, что грозят падением. Когда проезжают по улице, они трясутся: болотистая почва – слишком зыбкая. Враги царя предсказывают, что когда-нибудь весь город провалится.
Один из наших спутников, старый барон Левенвольд, генеральный комиссар Лифляндии, человек любезный и умный, рассказывал много любопытного об основании города.
Для возведения первых земляных валов Петропавловской крепости нужна была сухая земля, а ее поблизости не было – все болотная тина да мох. Тогда придумали таскать к бастионам землю из дальних мест в старых кулях, рогожах и даже просто в полах платья. При этой Сизифовой работе две трети несчастных погибло, в особенности вследствие безбожного воровства и мошенничества тех, кому поручено было содержать их. По целым месяцам не видали они хлеба, которого, впрочем, иногда и за деньги трудно достать в этом пустынном краю; питались капустой да репой, страдали поносом, цингою, пухли от голода, мерзли в землянках, подобных звериным норам, умирали как мухи. Сооружение одной лишь крепости на острове Веселом – Lust-Eiland (хорошо название!) стоило жизни сотне тысяч переселенцев, которых сгоняли сюда силою, как скот, со всех концов России. Воистину, этот противоестественный город, страшный Парадиз[17], как называет его царь, основан на костях человеческих!
Здесь ни с живыми, ни с мертвыми не церемонятся. Мне собственными глазами случалось видеть на Съестном рынке, или у Гостиного Двора, как мертвое тело рабочего, завернутое в рогожу, привязанное веревками к шесту, несут два человека, а много что везут на дровнях, совсем голое, на кладбище, где зарывают в землю, без всякого обряда. Бедняков умирает каждый день столько, что хоронить их по-христиански некогда.
Однажды, проезжая в лодке по Неве, в жаркий летний день, заметили мы на голубой воде серые пятна: то были кучи комариных трупов – в здешних болотах их множество. Они плыли из Ладожского озера. Один из наших гребцов зачерпнул их полную шляпу.
Слушая рассказы Левенвольда о строении Петербурга, я закрыла глаза, и мне представилось, что трупы людей, серых-серых, маленьких, бесчисленных, как эти кучи комариных трупов, плывут по Неве без конца – и никто их не знает, не помнит.
Вернувшись домой, села писать дневник в моей крошечной комнатке, настоящей птичьей клетке, в мезонине, под самою крышею.
Было душно. Я открыла окно. Запахло весенней водою, дегтем, сосновыми стружками. На самом берегу Невы двое плотников, молодой и старый, чинили лодку. Слышался стук молотков и протяжная, грустная песня, которую пел молодой очень медленно, повторяя все одно и то же. Вот несколько слов этой песни, насколько я могла их расслышать:
Как в городе, во Санктпитере,
Как на матушке, на Неве реке,
На Васильевском славном острове,
Молодой матрос корабли снастил.
Глядя на вечернее, бледно-зеленое, как лед, прозрачное и холодное небо Парадиза, я слушала грустную песню, подобную плачу, и мне самой хотелось плакать.
3 мая
Сегодня ее высочество была у царицы, жаловалась на Гидеонова, просила также о более правильной выдаче денег. Я присутствовала при свидании.
Царица как всегда любезна.
– Czaarische Majestat Euch sehr lieb, – сказала она, между прочим, кронпринцессе на своем ломаном немецком языке.
– Ей, ей, царское величество вас очень любит. Истинно, говорит, Катерина, твоя невестка зело пригожа, как станом, так и нравом. – Ваше величество, говорю, ты любишь свою дочь больше меня. – Нет, говорит, а сам смеется, не больше, но скоро буду так же любить. Сын мой, говорит, право, не стоит такой доброй жены.
Из этих слов мы могли понять, что царь не очень-то любит царевича.
Когда ее высочество, чуть не со слезами, стала просить за мужа, царица обещала быть его заступницей, все с тою же любезностью, уверяя, что «любит ее, как свое родное дитя, и что если бы носила ее под сердцем, то не могла бы сильнее любить».
Не нравится мне эта русская приторность; боюсь, как бы тут не оказался мед на острие ножа.
Кажется, впрочем, и ее высочество себя не обманывает. Однажды при мне выразилась она, что царица «хуже всех» – pire que tout le reste.
Сегодня, возвращаясь домой со свидания, заметила:
– Она никогда не простит мне, если у меня родится сын.
Одна старая женщина из простого народа, когда зашла у нас речь о царице, шепнула мне на ухо: «Не подобает ей на царстве быть – ведь она не природная и не русская; и ведаем мы, как она в полон взята: приведена под знамя, в одной рубахе, и отдана под караул; караульный, наш же офицер, надел на нее кафтан. Бог знает, какого она чина. Мыла, говорят, сорочки с чухонками».
Я вспомнила об этом сегодня, когда ее высочество, здороваясь с царицею, по придворному этикету, хотела поцеловать у нее платье. Правда, та не допустила этого – сама обняла и поцеловала ее. Но какая все-таки насмешка судьбы, что принцесса Вольфенбюттельская, наследница великих Вельфов, которые оспаривали корону у германских императоров еще в те дни, когда о Гогенцоллернах и Габсбургах никто не слыхал, – целует платье у этой женщины, мывшей белье с чухонками!
4 мая
После теплых, как будто летних, дней, вдруг опять зима. Холод, ветер, мокрый снег с дождем. По Неве идет ладожский лед. Говорят, впрочем, что здесь выпадает снег и в июне.
Наш «дворец» доведен до такого запущения, что крыша оказалась дырявою, и сегодня ночью, во время сильного дождя, в спальне ее высочества текло с потолка, хорошо еще, что мимо постели. На полу образовалась лужа.
Потолок украшен аллегорической живописью: пылающий жертвенник, увитый розами; по бокам купидоны с двумя гербами – русским орлом и брауншвейгским конем; между ними две соединенные руки с надписью: «Non unquam junxit nobiliora fides. Никогда более благородных не соединяла верность». Как раз на жертвеннике выступило черное пятно от сырости, и с пламени Гименея капала грязная, холодная вода.
Припомнилась мне свадебная речь археолога Экгарта, в которой доказывалось, что жених и невеста происходят от Византийского императора Константина Порфирородного. Хороша страна, где каплет едва не на брачное ложе Порфирородной наследницы!
5 мая
Явился, наконец, кронпринц с другой половины дома, где живет отдельно от нас, так что мы не видим его иногда по целым неделям. Произошло объяснение. Я слышала все из соседней комнаты, где должна была остаться по желанию ее высочества.
На все ее просьбы и жалобы по Гидеоновскому делу, по невыдаче денег, он отвечал, пожимая плечами:
– Mich nichts angehen. Bekümmere mich nicht an Sie. Это меня не касается. Мне до вас дела нет!
Потом разразился упреками за то, что она будто бы наговаривает на него отцу.
– Как вам не стыдно? – заплакала ее высочество. – Пощадите хоть собственную честь! В Германии нет такого сапожника или портного, который позволил бы так обращаться со своею женою…
– Вы в России, не в Германии.
– Я это слишком чувствую. Но если бы исполнено было все, что обещано…
– Кто обещал?
– Не вы ли сами, вместе с царем, подписывали брачный договор?
– Halten Maul! Ich Sie nichts versprochen. Заткните глотку! Ничего я вам не обещал. Вы отлично знаете, что мне навязали вас на шею!
Он вскочил и опрокинул стул, на котором сидел.
Я готова была броситься на помощь к ее высочеству. Мне казалось, что он ее ударит. Я его так ненавидела в эту минуту, что, кажется, убила бы.
– Das danke Ihnen der Henker! Да наградит вас за это палач! – воскликнула кронпринцесса, вне себя от гнева и горя.
С непристойным ругательством он вышел, хлопнув дверью.
Кажется, в этом человеке воплотилось все дикое и подлое, что только есть в этой дикой и подлой стране. Одного не могу решить, кто он в большей мере – дурак или негодяй?
Бедная, Шарлотта! – ее высочество, которая с каждым днем оказывает мне все большую дружбу не по заслугам, сама просила, чтобы я ее называла так, – бедная, Шарлотта! Когда я подошла к ней, она кинулась в мои объятья и долго не могла произнести ни слова, только вся дрожала. Наконец, сказала, рыдая:
– Если бы я не была беременна и могла добрым путем возвратиться в Германию, я согласилась бы с радостью питаться там черствым хлебом и водою! Я почти с ума схожу от горя, не знаю, что говорю и делаю. Молю Бога, чтобы Он меня укрепил и чтобы отчаянье не довело меня до чего-нибудь ужасного!
Потом прибавила уже с тихими слезами и с обычною покорностью, которая иногда меня пугает в ней больше всякого отчаянья:
– Я несчастная жертва семьи, которой не принесла я ни малейшей пользы, а сама умираю от горя медленной смертью…
Мы еще обе плакали, когда пришли сказать, что пора ехать на маскарад. Глотая слезы, мы стали наряжаться в маски. Таков здесь обычай: хочешь, не хочешь, а веселись, когда приказано.
Маскарад был на Троицкой площади, у кофейного дома, «австерии», под открытым небом. Так как это место – низкое, болотистое, с никогда не просыхающей грязью, то часть площади устлали бревнами и сверху досками; образовался помост, на котором и толпились маски. К счастью, погода опять внезапно изменилась: вечер был тихий и теплый. Но к ночи с реки поднялся туман, густой-густой, белый, как молоко, и окутал всю площадь. Многие, особенно дамы, в слишком легких нарядах, простуживались от сырости, чихали и кашляли. Вместо лекарства поили их водкою. Гренадеры, по обыкновению, разносили ее в ушатах. В белом облаке тумана, освещенного зеленоватым светом долгой зари – позже, в июне, здесь заря во всю ночь – все эти маски – арлекины, скарамуши, паяцы, пастушки, нимфы, китайцы, арабы, медведи, журавли, драконы – казались смешными и страшными призраками.
Тут же, рядом с помостом, где мы танцевали, виднелись черные колья с железными спицами, на которых торчали мертвые, почти истлевшие головы казненных. В смолистом запахе весенней хвои, березовых почек, которым теперь наполнен весь город, чудился мне смрад этих голов. И опять казалось, как постоянно здесь кажется, – что все это сон.
6 мая
Неожиданное примирение. Подойдя к полуоткрытой двери в комнату ее высочества, я увидела нечаянно в зеркале, что она сидит в кресле, а кронпринц, наклонившись к ней и держа голову ее обеими руками, целует в лоб с почтительной нежностью. Я хотела было скрыться, но она, заметив меня тоже в зеркале, сделала мне знак рукою. Я поняла, что она приказывает мне остаться в соседней комнате. Бедняжке хотелось, должно быть, похвастать своим счастьем.
– Der Mensch, der sagen, ich Sie nicht liebe habe, lügt wie Teuffel! Кто говорит, что я вас не люблю, лжет, как дьявол! – говорил царевич, как я догадалась, об одной из тех презренных сплетен насчет ее высочества, которых здесь ходит множество (ее обвиняют даже в измене мужу). – Я вам верю, знаю, что вы добрая, а те, кто говорит о вас дурно, не стоят вашего мизинца…
Он расспрашивал ее о делах, неприятностях, об ее здоровье, беременности с таким участием, и слова, и черты его лица полны были таким умом и добротою, что, казалось, предо мною совсем другой человек. Я глазам и ушам своим не верила, вспоминая то, что вчера еще происходило в этой самой комнате.
Когда он ушел и мы остались одни, Шарлотта сказала мне:
– Удивительный человек! Он вовсе не то, чем кажется. Никто его не знает. Как он любит меня! Ах, милая Юльяна, только бы любовь – и все хорошо, все можно вынести… Когда у меня родится ребенок – молю Бога, чтоб сын – я буду совсем счастлива!
Я не возражала; у меня не хватило бы духу разуверять ее; она была уже и теперь так счастлива. Надолго ли? Бедная, бедная!
Может быть, я несправедлива к царевичу? Может быть, действительно, «не то, чем кажется»?
Это самый скрытный из людей. Когда не пьян, сидит, запершись со своими старыми книгами и рукописями; изучает, говорят, всемирную историю, теологию, не только русскую, но и католическую и протестантскую; раз восемь, будто бы, прочел немецкую Библию; или беседует с монахами, странниками, старцами, людьми самого низкого звания.
Один из его служителей, Федор Эварлаков, молодой человек, не глупый и тоже большой любитель чтения – он берет у меня всякие книги, даже латинские, – сказал мне однажды о кронпринце слова, которые я тогда же записала по-русски, в памятную книжку, подарок Лейбница, которую всегда ношу с собою:
– Царевич имеет великое горячество к попам, и попы к нему, и почитает их, как Бога; а они его все святым называют, и в народе ж ими всегда блажим.
Помню, Лейбниц мне рассказывал, что, представившись царевичу, летом 1711 года в Вольфенбюттеле, в герцогском замке, долго беседовал с ним о своем любимом предмете – соединении Востока с Западом, Китая и России с Европою – и затем прислал ему, через его воспитателя, барона Гюйссена, извлечение из писем о китайских делах. Лейбниц утверждал, что, наперекор всему, что говорят о царевиче, он очень умен; но ум у него совсем иной, чем у отца. «Должно быть, в деда», – заметил Лейбниц.
Ее высочество показывала мне копию с письма Королевской Берлинской Академии Наук к герцогу Людвигу Рудольфу Вольфенбюттельскому, отцу Шарлотты. В письме этом говорится о предстоящей возможности распространить истинное христианское просвещение в России, «благодаря особой и чрезвычайной склонности наследного принца к наукам и книгам».
Видела я также отчет о заседании той же Берлинской Академии в 1711 году, где один из членов ее, конректор Фриш, заявил: наследник царя еще больше любит науки, чем сам царь, и будет им в свое время не меньше покровительствовать.
Странно! Когда я сегодня смотрела на них обоих в зеркале, – точно в волшебном «зеркале гаданий», – мне почудилось в этих двух лицах, таких различных, одна черта сходства – тень какой-то предчувственной грусти, как будто оба они жертвы и обоим предстоит великое страдание. Или это мне только так показалось в темном зеркале?
8 мая
Присутствовали в Адмиралтействе при спуске большого семидесятипушечного корабля. Царь, одетый, как простой плотник, в красной вязаной фуфайке, запачканной дегтем, с топором в руках, лазил между подпорками под самый киль, осматривая, все ли в порядке, не обращая внимания на опасность – недавно, при спуске, два человека были убиты. «Тружусь, как Ной, над ковчегом России», – припомнились мне слова царя. Сняв шляпу перед великим адмиралом, как подчиненный перед начальником, он спросил, пора ли начинать, и получив приказание, сделал первый удар топором. Сотни других топоров начали рубить подпорки; в то же время снизу отдернули балки, державшие корабль со всех сторон на штапеле. Он скользил с намазанных жиром полозьев, сначала медленно, потом полетел, как стрела, так что полозья сломались вдребезги, и поплыл по воде, качаясь и впервые рассекая волны, при громе музыки, пушечной пальбы и кликах народа.
Мы сели на шлюпки и поехали на новый корабль. Царь был уже там. Переодевшись в мундир морского шаутбенахта – чин, в котором он теперь состоит – со звездою и голубою орденскою лентою через плечо, принимал он гостей. Стоя на палубе, окрестили новорожденного первым кубком вина. Царь произнес речь. Вот отдельные слова, которые мне припоминаются:
– Наш народ, как дети, которые за азбуку не примутся, пока приневолены не будут, и которым сперва досадно кажется, а как выучатся, то благодарят, – что ясно из всех нынешних дел: не все ли невольно сделано? И уже благодарение слышится за многое, от чего и плод произошел. Не приняв горького, не видать и сладкого…
– Не корми калачом, да не бей в спину кирпичом! – заметил один из шутов, старых бояр, должно быть, уже пьяный, своему соседу на ухо, шепотом, как раз у меня за спиной.
– Имеем, – продолжал царь, – образцы других просвещенных в Европе народов, которые также начинали с малого. Пора и нам за свое приниматься, сперва за малое, а потом будут люди, кои не оставят и великих дел. Ведаю, что сам не совершу и не увижу сего, ибо долгота дней ненадежна, – однако начну, да будет другим после меня легче сделать. А с нас довольно ныне и сей единой славы, что мы начинаем…
Я любовалась царем. Он был прекрасен.
Спустились в каюты. Дамы сели отдельно от кавалеров, в смежной зале, куда во время пира не смел входить никто из мужчин, кроме царя. В перегородке, разделявшей обе залы, было небольшое, круглое, задернутое красною тафтою, оконце, вроде люка. Я села рядом с ним; приподымая занавеску, я могла видеть и отчасти слышать то, что происходило в мужском отделении. Кое-что по обыкновению записывала тут же в памятную книжку.
Длинные узкие столы, расположенные в виде подковы, уставлены были холодными закусками, острыми соленьями и копченьями, возбуждающими жажду. Еда дешевая, вина дорогие. На подобные празднества царь выдает из собственной казны Адмиралтейству тысячу рублей – по-здешнему, деньги огромные. Садились, как попало, без соблюдения чинов, простые корабельщики рядом с первыми сановниками. На одном конце стола восседал шутовской князь-папа, окруженный кардиналами. Он возгласил торжественно:
– Мир и благословение всей честной кумпании! Во имя Отца Бахуса, и Сына Ивашки Хмельницкого, и Духа Винного причащайтесь! Пьянство Бахусово да будет с вами!
– Аминь! – ответил царь, исполнявший при папе должность протодьякона.
Все по очереди подходили к его святейшеству, кланялись ему в ноги, целовали руку, принимали и выпивали большую ложку перцовки: это чистый спирт, настоянный на красном индийском перце. Кажется, чтобы вынудить у злодеев признание, достаточно пригрозить им этой ужасной перцовкой. А здесь ее должны пить все, даже дамы.
Пили за здравие всех членов царской семьи, кроме царевича с супругою, хотя они тут же присутствовали. Каждый тост сопровождался пушечным залпом. Палили так, что стекла на одном окне разбились.
Пьянели тем скорее, что в вино тайком подливали водку. В низких каютах, набитых народом, стало душно. Скидывали камзолы, срывали друг с друга парики насильно. Одни обнимались и целовались, другие ссорились, в особенности первые министры и сенаторы, которые уличали друг друга во взятках, плутовствах и мошенничествах.
– Ты имеешь метреску, которая тебе вдвое коштует[18] против жалованья! – кричал один.
– А рыжечки меленькие в сулеечке забыл? – возражал другой.
Рыжечки были червонцы, преподнесенные ловким просителем в бочонке, под видом соленых грибов.
– А с пенькового постава в Адмиралтейство сколько хапнул?
– Эх, братцы, что друг друга корить? Всяка жива душа калачика хочет. Грешный честен, грешный плут, яко все грехом живут!
– Взятки не что иное, как акциденция[19].
– Ничего не брать с просителей есть дело сверхъестественное.
– Однако по закону…
– Что закон? – дышло. Куда хочешь, туда и воротишь.
Царь слушал внимательно. Таков у него обычай: когда уже все пьяно, ставится двойная стража у дверей с приказом не выпускать никого; в то же время царь, который сам, сколько бы ни пил, никогда не пьянел, нарочно ссорит и дразнит своих приближенных; из пьяных перебранок часто узнает то, чего никогда иначе не узнал бы. По пословице: когда воры бранятся, крестьянин получает краденый товар. Пир становится розыском.
Светлейший князь Меншиков поругался с вице-канцлером Шафировым. Князь назвал его жидом.
– Я жид, а ты пирожник – «пироги подовые»! – возразил Шафиров. – Отец твой лаптем щи хлебал. Из-под бочки тебя тащили. Недорогой ты князь – взят из грязи да посажен в князи!..
– Ах ты, жид пархатый! Я тебя на ноготок да щелкну, только мокренько будет…
Долго ругались. Русские вообще большие мастера на ругань. Кажется, такого сквернословия, как здесь, нигде не услышишь. Им заражен воздух. В одном из ругательств, и самом позорном, которое, однако, употребляют все от мала до велика, слово мать соединяется с гнуснейшими словами. Оно так и называется матерным словом. И этот народ считает себя христианнейшим!
Истощив ругательства, вельможи стали плевать друг другу в лицо. Все стояли кругом, смотрели и смеялись. Здесь подобные схватки – обычное дело и кончаются без всяких последствий.
Князь Яков Долгорукий подрался с князем-кесарем Ромодановским. Эти два почтенные, убеленные сединами, старца, ругаясь тоже по-матерному, вцепились друг другу в волосы, начали душить и бить друг друга кулаками. Когда стали разнимать их, они выхватили шпаги.