© Д. А. Пригов (наследники), текст, иллюстрации, 1997, 2016
© А. Л. Зорин, составление, вступительная статья, 1997, 2016
© Д. М. Плаксин, С. Д. Плаксин, художественное оформление, макет, 1997
© Издательство Ивана Лимбаха, 2016
(Дмитрий Александрович Пригов и советская действительность)
Разного рода сочинения (романы, фильмы, научные статьи и т. п.), создававшиеся в советское, по крайней мере в позднесоветское, время, можно условно разделить на пять групп. Первая и пятая, обозначим их буквами а и д, включают в себя тексты, содержавшие прямую, положительную или отрицательную, оценку режима. Система встречала их появление соответственно официальным поощрением или репрессивными акциями.
Во вторую и четвертую группы входят произведения, напрямую режим не задевавшие, но созданные или в соответствии с одобренными им нормами и образцами (группа б), или без оглядки на эти нормы (группа г). Как правило, ни те ни другие не вызывали ни полицейской поддержки, ни полицейских репрессий, но тексты группы б разрешались и оплачивались, а группы г – как бы официально предполагались несуществующими.
Эти дихотомии настолько просты, что на них не следовало бы специально останавливаться, если бы не присутствие в советской культуре достаточно обширной и мощной группы в, смешивающей безукоризненную симметричность всей конструкции. Дело в том, что периодически и, в общем, нередко к печати, исполнению, прокату с более или менее значительными осложнениями допускалась продукция, изготовленная совершенно или почти совершенно свободно, вне правил и представлений, заданных режимом. Примеры такого рода приводить бессмысленно – они у всех на слуху и на памяти, но важно отметить, что они слишком многочисленны, чтобы объяснять их цензурными оплошностями власти, вполне умевшей быть и последовательной, и свирепой.
До некоторой степени такого рода либерализм объяснялся все тем же низкопоклонством, желанием продемонстрировать просвещенному Западу, что какая-никакая культурная жизнь у нас все-таки имеется в наличии. Но суть дела, думается, была в другом. Допуская легальное существование сочинений группы в, власть создавала своего рода клапан для выхода интеллектуальной энергии большого сообщества людей, которое иначе могло бы оказаться вытолкнутым в сферу политического протеста, где господствовали тексты группы д. (Разумеется, речь идет как о производителях, так и о потребителях культурных ценностей.) При этом публикация сочинения группы в практически никогда не происходила автоматически, но всякий раз подразумевала процедуру «пробивания», превращая его в очередное исключение из правила. Таких исключений могло быть сколь угодно много, но сами правила оставались незыблемыми в сознании всех участников игры: и авторов, и цензоров, и публики.
Окуджава в одном из своих стихотворений воспроизвел сон, в котором он в обличье летчика бесконечно вступал в поединок с черным мессером:
Вылетаю, побеждаю,
Вылетаю и опять,
Побеждаю, вылетаю…
Сколько можно побеждать!
Побеждать или, точнее, выигрывать было утомительно, но приятно, тем более у такого противника. Отработанная техника демонизации системы позволяла ощущать каждый частный успех как следствие или блистательного расчета и вдохновения, или фантастического везения. И то и другое могло служить достаточным поводом для торжества или, по крайней мере, для обмывания. Поразительно, до какой степени эти поведенческие тактики совпадали с теми, которые реализовывала вся страна, ведя неустанную борьбу за дефицит, борьбу, в которой свои маленькие победы и удачи выпадали временами на долю едва ли не каждого потребителя. Соответственно, с абсолютным злом, олицетворенным системой, происходило примерно то же, что с нечистой силой в гоголевских «Вечерах…», где дьявол превращался в безобидного чертика, которого можно было оседлать, чтобы съездить за черевичками, а также пугать его изображением малышей, говоря им что-то вроде: «Гляди, яка кака намалевана».
Разумеется, для поколения, к которому принадлежит автор этих строк, «прекрасность жизни» в семидесятые годы сильно увеличивалась тривиальной молодостью. И все же сводить все дело к тому, что мы, несмотря ни на что, влюблялись, пели песни, выпивали, а иногда даже закусывали, было бы неверно. Удовольствие от игры в одомашнивание чудовищной системы никак нельзя сбрасывать со счетов. Мощнейшая культура пародии, анекдота, распространенная привычка перекладывать речь набором официальных клише свидетельствовали, среди прочего, о том, что мир советского официоза ощущался нами как «дом родной», как некогда сказал о терновом кусте Братец Кролик. Напомню, что перед этим он долго умолял Братца Лиса «не бросать его в терновый куст», утверждая, что предпочитает быть повешенным или утопленным.
«Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского Союза, Президиум Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик и Советское Правительство с глубоким прискорбием извещают, что 10 февраля (29 января) 1837 года на тридцать восьмом году жизни в результате трагической дуэли прервалась жизнь великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.
Товарища Пушкина А. С. всегда отличали принципиальность, чувство ответственности, требовательное отношение к себе и окружающим».
Любопытно, что весь цикл, состоящий из подобного рода некрологов русским классикам, был написан летом 1980 года, до массового падежа коммунистических вождей, из которых к тому времени успел отправиться в лучший мир только, кажется, Алексей Николаевич Косыгин, чья кончина еще не породила традиции похоронного юмора, забушевавшего три-четыре года спустя. Но Пригов и не реагировал непосредственно на события, занимавшие общественное внимание, он работал со структурами сознания, а официальный некролог или, скажем, набор призывов, воспроизводившийся в другом его цикле, представляли собой жанры с жестко заданными формальными параметрами и, соответственно, были необычайно удобны для выявления этих самых структур. Точно так же стихотворение «Когда безумные евреи…» было написано еще до начала перестройки, отмеченного, в частности, бурным обсуждением еврейской темы и волнами истерических слухов вокруг общества «Память» и предстоящих погромов. Между тем стихотворение это любопытнейшим образом сталкивает характерный антисемитский дискурс со столь же узнаваемыми еврейскими признаниями в вечной любви к России:
Когда безумные евреи
Россию Родиной зовут
И лучше русского умеют
Там, где их вовсе не зовут
А где зовут – и там умеют
А там, где сами позовут —
Она встает во всей красе Россия —
Родина евреев.
Как ни странно, сама по себе приговская рефлексия по поводу двусмысленности бытия евреев в русской культуре не столь уж далека от той, которая отразилась в хрестоматийном «Евреи хлеба не сеют» Слуцкого и в других образцах интеллигентской гражданской поэзии 60-х–70-х годов, но она полностью свободна от ее главной составляющей – ощущения совершенно реальной опасности погрома или душегубки. Поэтому пламенное русофильство интеллигентного еврея на фоне широко распространенного антисемитизма перестает восприниматься как проявление героической жертвенности, приобретая черты отчасти трогательной, отчасти комичной культурной невменяемости. Подобным же образом в отсутствие психологически ощутимой перспективы в любой момент оказаться в ГУЛАГе солженицынско-шаламовский энкавэдэшник плавно трансформировался в приговского Милиционера.
В буфете Дома Литераторов
Пьет пиво Милиционер
Пьет на обычный свой манер
Не видя даже литераторов
Они же смотрят на него
Вокруг него светло и пусто
И все их разные искусства
При нем не значат ничего.
Несложно увидеть в этом опусе разыгрывание мистерии отношений художника и власти, показанных к тому же достаточно жестко и несентиментально. Но самый антураж цедеэловского буфета снимает фатальность разворачивающейся драмы, а главное, представитель системы – сакраментальный Милицанер оказывается хранителем порядка и гармонии. Мучительная тяга интеллигента к власти становится не постыдным тайным комплексом, но естественным проявлением извечной человеческой тоски по налаженному мироустройству.
Вот придет водопроводчик
И испортит унитаз
Газовщик испортит газ
Электричество – электрик
<………………………………….>
Но придет Милицанер
Скажет им: Не баловаться!
Столь же глубинное культурно-психологическое оправдание получает у Пригова уже упомянутое здесь стремление к дефициту – одно из самых фундаментальных свойств советского человека, роднившее интеллигенцию, во многих отношениях страшно далекую от народа, с широкими массами:
В полуфабрикатах купил я азу
И в сумке домой незаметно несу
А из-за прилавка, совсем не таяся
С огромным куском незаконного мяса
Выходит какая-то старая блядь
Кусок-то огромный, аж не приподнять
Ну ладно б еще в магазине служила
Понятно имеет права, заслужила
А то ведь, чужая ведь и некрасивая
А я ведь поэт, я ведь гордость России, я
Полдня простоял меж чужими людьми
А счастье живет с вот такими блядьми.
Если продолжить параллель между приобретением дефицитного товара и публикацией (в широком смысле этого слова) неконвенционального текста, то мы получаем любопытнейшую картину. Как известно, Пригов никогда не пытался печатать собственных сочинений в подцензурных изданиях, что в принципе и не допускалось нормами той артистической среды, в которой он существовал. В стихотворении эта ситуация обозначена декларированным смирением, с которым автор воспринимает свой униженный потребительский статус («В сумке домой незаметно несу»), и отвращением к тем, кто может свободно располагать недоступными благами. Персонаж, который, «совсем не таяся», тащит из-за прилавка заветный продукт, это, конечно, не Кушнер, еле протолкнувший в печать тоненькую книжечку, а Михалков или, скорее, Евтушенко. Однако отвращение здесь неотделимо от зависти и страстного вожделения. Проекция статусно-профессиональной проблематики в мир магазинов и очередей, подчеркнутая автобиографичностью лирического героя, позволяет выговорить полностью табуированные эмоции.
Таким образом, если песни Галича были оправданием наших пылких гражданских фобий, то тексты Пригова играли ту же роль по отношению к нашим изысканным социальным удовольствиям, вернее, нашей способности их испытывать. Либеральный интеллигент, смотрящий программу «Время», следящий по «Правде» за перемещениями в Политбюро, стоящий в очереди за водкой и колбасой и болеющий за «Спартак», неожиданно обрел поэтическую легитимацию своего модуса существования и систему опосредований, через которую эти фундаментальные стороны его жизни оказывались причастными искусству. Грубо говоря, он получил разрешение испытывать по поводу окружающей действительности не только гражданскую скорбь. Разумеется, наши чувства были куда более разнообразными и без подобного разрешения, но тем сильней было чувство облегчения, с которым мы его услышали.
Не берусь судить, был ли гомерический хохот аудитории на давних чтениях Пригова адекватной реакцией на его стихи. Сам я, кажется, покатывался громче всех. Конечно, к так называемой «иронической поэзии» с ее недорогой перестроечной популярностью литературная работа Пригова никогда не имела никакого отношения, но, возможно, наш смех и был рожден не столько издевательством над советскими штампами, сколько описанной Брехтом в «Жизни Галилея» радостью открытия. В данном случае открытия в лживом и идеологизированном мире советской социальности сферы незамутненно чистого личного переживания: