«Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!» – так я молюсь, умирая.
Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю, – будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.
После разбития мятежного Черниговского полка, 4-го января, я привезен был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первой смертью не умер, чтобы умереть второй.
Мореплаватель, затертый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущие сии записки предсмертные – мое завещание России.
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer à ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe.[63] Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на Прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
– Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, – сказала маменька, когда мы поехали далее. – Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, – рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность – чужбина, рабство – отечество.
Мы – дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание – начало этого; Двенадцатый год – начало Двадцать пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеона, не свергнет собственного ига? Россия удерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия – освободится весь мир.
Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:
– Я пришлю тебе новое платье.
– Не нужно, – ответил я, – я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.
Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню, или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошел к окну, – мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, – выглянул на улицу и спросил маменьку:
– Сегодня Пасха?
– Нет, что ты, Матюша.
– А что ж, вон люди на улице христосуются?
В эту ночь убит был император Павел. Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит – Христос воскрес.
Кровавой чаше причастимся,—
И я скажу: Христос воскрес!
Это – кощунство в устах афея Пушкина. Но он и сам не знал, над какой святыней кощунствовал.
А вот мое показание Следственной Комиссии о беседе с Горбачевским, членом Тайного Общества Соединенных Славян:
«Утверждаемо было мною, что в случае восстания, в смутные времена переворота, самая твердейшая наша надежда и опора должна быть привязанность к вере, столь сильно существующая в русских; что вера всегда будет сильным двигателем человеческого сердца и укажет людям путь к вольности. На что Горбачевский отвечал мне с видом сомнения и удивления, что он полагает, напротив, что вера противна свободе. Я тогда стал ему доказывать, что мнение сие совершенно ошибочно; что истинная свобода сделалась известною только со времени проповедания христианской веры; и что Франция, впавшая в толикие бедствия во время своего переворота именно от вкравшегося в умы безверия, должна служить нам уроком».
Философ Гегель полагает, что французский переворот есть высшее развитие христианства и что явление оного столь же важно, как явление самого Христа. Нет, не французский переворот был, а переворот истинный будет таким. Якобинская же вольность без Бога – воистину «ужас» – la terreur – человекоубийство ненасытимое, кровавая чаша диавола.
Соединить Христа с вольностью – вот великая мысль, великий свет всеозаряющий.
А может быть, никто никогда не узнает, за что я погиб. Не стены каземата отделяют меня от людей, а стена одиночества. С людьми, на воле, я так же один, как здесь, в тюрьме.
Toujours rêveur et solitaire,
Je passerai sur cette terre,
Sans que personne m'ait connu;
Ce n'est pas qu'au bout de ma carrière,
Que par un grand trait de lumière
On connaitra ce qu'on a perdu.[64]
Так хвастать мог только глупенький мальчик. Увы, пришел мой конец, и никаким светом не озарился мир. Но мне все еще кажется, что была у меня великая мысль, великий свет всеозаряющий; только сказать о них людям я не умел. Знать истину и не уметь сказать – самая страшная из мук человеческих.
Единственный человек в России, который понял бы меня, – Чаадаев. Как сейчас помню наши ночные беседы в 1817 году, в Петербурге, в казармах Семеновского полка; мы тогда вместе служили и вступили в Союз Благоденствия. Помню лицо его, бледное, нежное, как из воску или из мрамора, тонкие губы с вечною усмешкою, серо-голубые глаза, такие грустные, как будто они уже конец мира увидели.
– Преходит образ мира сего, новый мир начинается, – говорил Чаадаев. – К последним обетованиям готовится род человеческий – к Царствию Божьему на земле, как на небе. И не Россия ли, пустая, открытая, белая, как лист бумаги, на коем ничего не написано, – без прошлого, без настоящего, вся в будущем – неожиданность безмерная, une immense spontanéité, – не Россия ли призвана осуществить сии обетования, разгадать загадку человечества?
И все наши беседы кончались молитвой: «Adveniat regnum tuum. Да приидет царствие Твое».
«Да будет один Царь на земле, как на небе, – Иисус Христос». Это слова моего Катехизиса.
«От умозрений до совершений весьма далече», – сказал однажды Пестель. И он же – обо мне, брату моему Матвею: «Votre frère est trop pur».[65]
Да, слишком чист, потому что слишком умозрителен. Чистота – пустота проклятая. Чистое умозрение в делании – дон-кишотство, смешное и жалкое. Я ничего не сделал, только унизил великую мысль, уронил святыню в грязь и в кровь. Но я все-таки пробовал сделать; Пестель даже не пробовал.
Он был арестован Четырнадцатого, в самый день восстания. Некоторое время колебался и помышлял идти с Вятским полком на Тульчин, арестовать главнокомандующего, весь штаб второй армии и поднять знамя восстания. Но кончил тем, что сел в коляску и поехал в Тульчин, где его арестовали тотчас.
Умно поступил, умнее нас всех: остался в чистом умозрении.
Я мог бы полюбить Пестеля; но он меня не любит – боится или презирает. Ясность ума у него бесконечная. Но всего умом не поймешь. Я кое-что знаю, чего не знает он. Надо бы нам соединиться. Может быть, переворот не удался, потому что мы этого не сделали.
Вниз катить камень легко, трудно – подымать вверх. Пестель катит камень вниз, я подымаю вверх. Он хочет политики, я хочу религии: легка политика, трудна религия. Он хочет бывшего, я хочу небывалого.
Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею, —
сказал Рылеев. Христианство – рабство: вот яма, в которую катится все.
Пестель на Юге, Рылеев на Севере – два афея, два вождя Российской вольности. А в середине – множество бесчисленное малых сих. «Нынче только дураки да подлецы в Бога веруют», – как сказал мне один русский якобинец, девятнадцатилетний прапорщик.
Не имея Бога, народ почитают за Бога.
– С народом все можно, без народа ничего нельзя, – воскликнул однажды Горбачевский, заспорив со мной о демократии.
– La masse n'est rien; elle ne sera que ce que veulent les individus qui sont tout. (Множество – ничто; оно будет только тем, чего хотят личности; личность – все), – ответил я, возмутившись.
Знаю, что это не так; но если нет Бога, пусть мне докажут, что это не так.
«Россия едина, как Бог един», – говорит Пестель, а сам в Бога не верует. Но если нет Бога, то нет и единой, – нет никакой России.
Качу камень вверх, а он катится вниз – работа Сизифова. Я себя не обманываю, я знаю: если переворот в России будет, то не по моему Катехизису, а по «Русской Правде» Пестеля. О нем вспомнят, обо мне забудут; за ним пойдут все, за мной – никто. Будет и в России то же, что во Франции, – свобода без Бога, кровавая чаша дьявола.
Забудут, но вспомнят; уйдут, но вернутся. Камень, который отвергли зиждущие, тот самый сделается главою угла. Не спасется Россия, пока не исполнит моего завещания: свобода с Богом.
La Divinité se mire dans le monde. ĹEssence Divine ne peut se réaliser que dans une infinité de formes finies. La manifestation de l'Eternel dans une forme finie ne peut être qu'imparfaite: la forme n'est qu'un signe qui indique sa presance..[66]
Все дела человеческие – только знаки. Я только подал знак тебе, а мой далекий друг в поколениях будущих, как мановением руки, когда уже нет голоса, подает знак умирающий. Не суди же меня за то, что я сделал, а пойми, чего я хотел.
Мы о восстании не думали и не готовились к оному, когда 22 декабря, едучи с братом Матвеем из города Василькова, под Киевом, где стоял Черниговский полк, в Житомир, в корпусную квартиру, – на последней станции, от сенатского курьера, развозившего присяжные листы, получили первую весть о Четырнадцатом.
В корпусной квартире узнали, что Тайное Общество открыто правительством, и аресты начались. А на обратном пути в Васильков мой друг Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, подпоручик Полтавского полка, сообщил мне, что полковой командир Гебель гонится за мною с жандармами.
Я решил пробраться в Черниговский полк, чтобы там поднять восстание. Я понимал всю отчаянность оного: борьба горсти людей с исполинскими силами правительства была верх безрассудства. Но я не мог покинуть восставших на Севере.
Мы продолжали путь в Васильков глухими проселками, скрываясь от Гебеля. Снегу было мало, колоть страшная; коляска наша сломалась. Мы наняли жидовскую форшпанку в Бердичеве и едва дотащились к ночи 28-го до селения Трилесы, на старой Киевской дороге, в 45-и верстах от Василькова. Остановились в казачьей хате, на квартире поручика Кузьмина. Измученные дорогой, тотчас легли спать.
Ночью прискакал Гебель с жандармским поручиком Лангом, расставил часовых, разбудил нас и объявил, что арестует по высочайшему повелению. Мы отдали ему шпаги, – рады были, что дело кончится без лишних жертв, – и пригласили его напиться чаю.
Пока сидели за чаем, наступило утро, и в хату вошли четверо офицеров, ротные командиры моего батальона, – Кузьмин, Соловьев, Сухинов и Щепило – члены Тайного Общества, приехавшие из Василькова для моего освобождения. Гебель вышел к ним в сени и начал выговаривать за самовольную отлучку от команд. Произошла ссора. Голоса становились все громче. Вдруг кто-то крикнул:
– Убить подлеца!
Все четверо бросились на Гебеля и, выхватив ружья у часовых, начали его бить прикладами, колоть штыками и шпагами, куда попало, – в грудь, в живот, в руки, в ноги, в спину, в голову. Роста огромного, сложения богатырского, он перетрусил так, что почти не оборонялся, только всхлипывал жалобно:
– Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария!
Густав Иванович Гебель – родом поляк, но считает себя русским и никогда не говорит по-польски, а тут вдруг вспомнил родной язык.
Часовые, большею частью молодые рекруты, не подумали защитить своего командира. Все нижние чины ненавидели его за истязания палками и розгами и называли не иначе, как «зверем».
Офицеры били, били его и все не могли убить. Сени были тесные, темные: в темноте и тесноте мешали друг другу. От ярости наносили удары слепые, неверные. Били без толку, как пьяные или сонные.
– Живуч, дьявол! – кричал кто-то не своим голосом.
Добравшись до двери, Гебель хотел выскочить. Но его схватили за волосы, повалили на пол и, навалившись кучей, продолжали бить. Думали, сейчас конец; но, собрав последние силы, он встал на ноги и почти вынес на своих плечах двух офицеров, Кузьмина и Щепилу, из сеней на двор.
В это время мы с братом уже были на дворе: выбили оконную раму и выскочили.
Не понимаю, что со мною сделалось, когда я увидел израненного, окровавленного Гебеля и страшные, как бы сонные, лица товарищей.
Иногда во сне видишь черта, и не то что видишь, а по вдруг навалившейся тяжести знаешь, что это – он. Такая тяжесть на меня навалилась. Помню также, как раз в детстве я убивал сороконожку, которая едва не ужалила меня; бил, бил ее камнем и все не мог убить: полураздавленная, она шевелилась так отвратительно, что я, наконец, не вынес, бросил и убежал.
Так, должно быть, брат Матвей убежал от Гебеля. А я остался: как будто, глядя на сонные лица, тоже вдруг заснул.
Схватил ружье и начал его бить прикладом по голове. Он прислонился к стене, съежился и закрыл голову руками. Я бил по рукам. Помню тупой стук дерева по костям раздробляемых пальцев; помню на указательном, пухлом и белом, золотое кольцо с хризолитом, и как из-под него брызнула кровь; помню, как он всхлипывал:
– Ой, панна Матка Бога! Ой, свента Матка Мария! Не знаю, – может быть, мне было жаль его и я хотел кончить истязание – убить. Но чувствовал, что удары – слабые, сонные, что так нельзя убить, и что этому конца не будет; а все-таки продолжал бить, изнемогая от омерзения и ужаса.
– Бросьте, бросьте, Сергей Иванович! Что вы делаете? – крикнул кто-то, схватил меня за руку и оттащил.
Я опомнился и почувствовал, что ознобил себе пальцы о ружейный ствол на морозе.
А те все кончали и не могли кончить. То опоминались, переставали бить, то опять начинали. Кузьмин так глубоко вонзал шпагу, что должен был каждый раз делать усилие, чтобы выдернуть. Но казалось, что шпага проходит сквозь тело Гебеля, не причиняя вреда, как сквозь тело призрака, и что это уже не Гебель, а кто-то другой, бессмертный.
– Живуч, дьявол!
Наконец, когда все его на минуту оставили, он пошел к воротам, шатаясь, в беспамятстве, и вышел на улицу. Рядом была корчма и стояли дровни. Он свалился на них без чувств. Лошади понесли на двор к хозяину, управителю села. Тут сняли его, укрыли и отправили в Васильков.
Гебель получил тринадцать тяжелых ран, не считая легких, но остался жив и, должно быть, нас всех переживет.
Так-то мы «кровавой чаше причастились».
Когда офицеры объявили солдатам о моем освобождении, успех был неимоверный. Все, как один человек, присоединились к нам и готовы были следовать за мной, куда бы я их ни повел. В тот же день, 29 декабря, с пятой мушкатерской ротой я выступил в поход на Васильков.
30-го, после полудня, мы подошли к городу. Против нас была выставлена цепь стрелков. Но когда мы приблизились так, что можно было видеть лица солдат, они закричали «Ура!» и соединились с нашими ротами. Мы вошли в город и достигли площади без всякого сопротивления Заняли караулами гауптвахту, полковой штаб, острог, казначейство и городские заставы.
Вечером я отдал приказ на следующий день, в 9 часов утра, собраться всем ротам на площади.
Товарищи всю ночь готовились к походу и прибегали ко мне за приказами. Но я, запершись в своей комнате, никого не пускал. Мы с Бестужевым исправляли и переписывали «Катехизис».
Мысль об оном была почерпнута нами из сочинения господина де Сальванди.[67] «Don Alonso ou l'Espagne»,[68] где изложен «Катехизис», коим испанские монахи в 1809 году возмущали народ против ига Наполеона
Младенчество провел я в Испании: батюшка мой, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, был в Мадриде посланником. И вот захотел я повторить младенчество в мужестве, перенести в Россию Испанию
– Ce sont vos châteaux d Espagne, qui vous ont perdu, mon ami.[69] – как изволил пошутить надо мной генерал Бенкендорф на допросе в Следственной Комиссии
Кончив писать «Катехизис», продиктовали его трем писцам полковой канцелярии, велев изготовить двенадцать списков. Утром я призвал к себе подпоручика Мазалевского, и, отдав ему запечатанный пакет со списками, велел надеть партикулярное платье, пробраться в Киев с тремя нижними чинами в шинелях без погон и пускать «Катехизис» в народ.
Мазалевский исполнил мое поручение в точности. Пробрался глухими дорогами в Киев и велел нижним чинам, разойдясь в разные стороны по Печерску и Подолу, подбрасывать списки в подворотни, в шинках и кабаках. Так они и сделали.
Должно быть, «Катехизис» мой, благая весть о Царствии Божием, там и поныне в кабацких подворотнях валяется. О, дон-кишотство беспредельное!
Когда роты собрались на площади, я послал за полковым священником.
Отец Данила Кейзер (странное имя – из немецких колонистов, что ли?) – совсем еще молоденький мальчик лет 26, худенький, чахоточный, с белой, как лен, жидкой косичкой, – такие косички у деревенских девочек.
Когда я начал изъяснять ему цель восстания, он побледнел и затрясся, даже весь вспотел от страха.
– Не погубите, ваше высокоблагородие! Жена, дети…
Глядя на сего испуганного зайчика, воина Царства Божьего, понял я еще раз, сколь от умозрений до совершений далече.
Вот показание самого отца Данилы в вопросных пунктах Следственной Комиссии, изложенное для моего обличения. Отвечая на пункты, я тогда же списал сие показание, дабы сохранить для потомства.
«31-го декабря, придя ко мне на квартиру, 2-ой гренадерской роты унтер-офицер в боевой амуниции, часу в 11-м перед обедом, объяснил мне словесно приказ подполковника Муравьева-Апостола, дабы я тотчас шел к нему с крестом для служения молебна, где читать будут и „Катехизис“. Почему я, быв объят величайшим страхом, не знал, к кому прибегнуть для защиты, но не смел уже ослушаться и послал дьячка Ивана Охлестина в полковую церковь для взятия молебной книжицы и сокращенного „Катехизиса“ и, когда оный дьячок возвратился ко мне с книгами, то я пошел с причтом на квартиру Муравьева, где находилось довольно офицеров. По недавнему же моему определению в полк, я не только оных офицеров не знал, но и самого Муравьева в первый раз отроду видел, который мне приказал никуда от него не отлучаться из квартиры, где я и стоял у порога с полчаса перед ним и находившимися там офицерами; когда, подойдя ко мне из оных какой-то офицер спросил у меня, совсем ли я готов; на что я ему отвечал: „Молебная книжица и сокращенный печатный „Катехизис“ у меня есть“. Но тотчас же офицер, взяв у дьячка сказанный „Катехизис“, развернул и сказал, что у них есть свой писанный „Катехизис“. В то время Муравьев, изменив свое слово, сказал мне, что молебна служить не надобно, а что-нибудь покороче. Я же, видя такое странное дело, хотя и не разумел, что они между собой по-французски разговаривали, но, усмотрев на столе несколько пистолетов заряженных, часовых в комнате и на дворе, с заряженными ружьями, – испугался, и более тогда, когда, мысленно полагал оттуда выйти, но не осмелился. А как Муравьев уже надел на себя род армянской шапки и шарф и, отходя с офицерами к построенным на площади ротам, приказал мне вместе с ними идти туда же; где он, подъехав верхом к фронту, скомандовал, и нижние чины составили круг, а офицеры, войдя на середину с заряженными пистолетами и некоторые с кинжалами, окружили меня; и тогда я, по приказанию Муравьева, надел на себя ризы, с причтом пропел Царю Небесный, Отче Наш, тропарь Рождества Христова и кондак, а более ничего по положению уставному не делал. И потом какой-то офицер дал мне бумагу, которую я прежде никогда не видал и никогда не слыхал, что именно в ней было написано; ибо тот или другой офицер, стоя за мной, читал наизусть оную, а я, будучи в таком необыкновенном страхе, принужден был повторять ее, не помня, что в ней содержалось. И произносил ли я при том уже какие другие слова, совершенно не помню».
Бедный отец Данила, российский вольности невольный мученик!
Утро было солнечное. За ночь выпал первый снег. Зима стала и, как часто бывает на Украине, вдруг весной сквозь зиму повеяло. В тени – мороз, а на солнце тает. Воробьи чирикают, воркуют голуби на солнечном угреве золотых церковных куполов. В садах вишни и яблони, разубранные инеем, стоят, как в вешнем цвету, белые. И под снегом темными кажутся белые стены казацких мазанок, и еще грязнее – грязные домишки жидовские.
Глядя в небо, голубое, глубокое, вспоминал я, как украинские девушки в ночь под Рождество колядуют: «Бывай же здоров, да не сам с собой, а с милым Богом». В милом небе – милый Бог.
Роты построились на площади в густую колонну, в полной боевой амуниции. Я сидел верхом перед фронтом и знаменами.
Отец Данила, ни жив, ни мертв, читал «Катехизис» таким слабым голосом, что почти ничего не было слышно. Бестужев подошел к нему, взял у него бумагу и начал громко, торжественно:
– «Во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Для чего Бог создал человека?
Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.
Для чего же русский народ и воинство несчастны?
Для того, что самовластные цари похитили у них свободу.
Что же наш святой закон повелевает делать русскому народу и воинству?
Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, установить правление, сходное с законом Божиим».
Казалось, не только солдаты, внимательно-жадные, и перепуганные васильковские жители – городничий Притуленко, судья Драганчук, почтмейстер Безносиков, и канцелярист со щекою подвязанной, и степной барин-помещик, и старый казак сивоусый, и толстая баба-перекупка, и два тощих жидка в черных ермолках, с рыжими пейсами, – не только все эти люди, но и уныло-желтые стены уездного казначейства, полкового цейхгауза, провиантских магазейнов – с несказанным удивлением слушали, как будто говоря: «Не то! Не то!» А воркующие на угреве голуби, и вишни в снегу, как в цвету, и слезы звонкой капели, и голубое, глубокое небо отвечали: «То самое! То самое!»
– «Христос рек: не будьте рабами человеков, яко искуплены кровию Моею, – продолжал читать Бестужев все громче и торжественнее. – Мир не внял святому повелению сему и впал в бездну бедствий. Но страданья наши тронули Всевышнего: днесь Он посылает нам свободу и спасение. Российское воинство грядет восстановить веру и вольность в России, да будет один царь на небеси и на земли – Иисус Христос».
Когда он кончил, наступила тишина, и в тишине раздался мой голос. Что я говорил, не помню. Помню только, что была такая минута, когда мне казалось, что они вдруг поняли все. Пусть я умру, ничего не сделав, – за эту минуту умереть стоило!
Я снял шапку, перекрестился, поднял шпагу и закричал:
– Ребята! За веру и вольность! За Царя Христа! Ура!
– Ура! – ответили сначала робко, сомнительно, а потом вдруг несомненно, неистово:
– Ура, Константин!
Глупо было кричать: «Ура, Иисус Христос!» – так вот кто-то и крикнул умно: «Ура, Константин!» и все подхватили, обрадовались, – поняли, что это – «то самое, то самое».
И я тоже понял, как будто вдруг заснул тем страшным сном, как намедни, и увидел Гебеля, израненного, окровавленного: он прислонился к стене, съежился, закрыл руками голову, а я ружейным прикладом бил, бил его – хотел убить и не мог: «Живуч, дьявол!»
Дьявол надо мной смеялся смехом торжествующим:
– Ура, ура, ура, Константин!
Нет, больше не могу вспоминать: стыдно, страшно. Да и некогда: скоро смерть.
Пусть же другие расскажут, чем кончился поход мой за царя Христа или царя Константина; как четверо суток кружились мы все на одном и том же месте, как будто заколдованном, между Васильковым и Белою Церковью, около Трилес, где избивали Гебеля; все ждали помощи, но никто не помог, – все обманули, предали. Сначала столько было охотников, что мы не знали, как от них отделаться, а потом офицеры стали, один за другим, отставать, убегать к начальству в Киев, кто как мог, – иные даже в шлафроках. И дух в войске упал. Когда солдаты просили у меня позволения «маленько пограбить», а я запретил, – начались ропоты: «Не за царя Константина, а за какую-то вольность идет Муравьев!» – «Один Бог на небе, один царь на земле, – Муравьев обманывает нас!»
Еще в Василькове, по питейным домам были шалости. А во время похода, у каждой корчмы, впереди по дороге, ставились часовые, но они же напивались первые.
Никогда не забуду, как пьяненький солдатик, из шинка вываливаясь, кричал с матерной бранью:
– Никого не боюсь! Гуляй, душа! Теперь вольность!
По всем шинкам разговоры пошли об имеемой быть резанине: «Надо бы два дня ножи вострить, а потом резать: указ вышел от царя, чтобы резать всех панов и жидов, так чтобы и на свете их не было».
В шинке у Мордки Шмулиса казак из Чугуева сказывал: «Як бы резанина тут началась, то я б не требовал ни пики, ни ратища, а только шпицу застругавши да осмоливши, снизал бы на нее семьдесят панков да семьдесят жидков». А какой-то солдат из Белой Церкви обещал: «Когда запоют: „Христос воскресе“, в Светлую заутреню, тогда и начнут резать».
Так-то соединил народ Христа с вольностью!
Пусть другие расскажут, как шесть лучших рот моего батальона, краса и гордость полка, превратились в разбойничью шайку, в пугачевскую пьяную сволочь. Не успел я опомниться, как это уж сделалось: как молоко скисает в грозу, так сразу скисло все.
Тогда-то понял я самое страшное: для русского народа вольность значит буйство, распутство, злодейство, братоубийство неутолимое; рабство – с Богом, вольность с дьяволом.
И кто знает, согласись я быть атаманом этой разбойничьей шайки, новым Пугачевым, – может быть они бы меня и не выдали: отовсюду бы слетелись мне на помощь дьяволы. Пошли бы мы на Киев, на Москву, на Петербург и, пожалуй, царством Российским тряхнули бы.
3-го января, во втором часу пополудни, на высотах Устимовских, близ селения Пологи, встретили нас четыре эскадрона Мариупольских гусар с двумя орудиями, под командой генерал-майора Гейсмара. Начальство струсило так, что против моей тысячной горсти двинуло из Киева почти все полки 3-го корпуса. Отряд Гейсмара был только разведкою. Мы знали, что в этом отряде все командиры – члены Тайного Общества, а что накануне арестовали их и заменили другими, – не знали. Обрадовались, что идут к нам на помощь, обезумели от радости – в чудо поверили. И не мы одни, – солдаты тоже, все до последнего.
Опять такой же был день лучезарный, как 31-го; такое же небо голубое, глубокое, милое – с «милым Богом». И опять, как тогда, на Васильковской площади, была такая минута, когда мне казалось, что они все поняли, и разбойничья шайка – Божье воинство.
Солдаты шли прямо на пушки с мужеством бестрепетным. Грянул выстрел, ядро просвистело над головами. Мы все шли. Завизжала картечь. Огонь был убийственный. Раненые падали. Мы все шли – в чудо верили.
Вдруг меня по голове точно палкой ударили. Я упал с лошади и уткнулся лицом в снег. Очнувшись, увидел Бестужева. Он поднимал меня и вытирал лицо мое платком: оно было залито кровью. Платок вымок, а кровь все лилась. Я ранен был картечью в голову.
Ефрейтор Лазыкин, любимец мой, подошел ко мне. Я не узнал его: так неестественно сморщился и так странно, по-бабьи, всхлипывал:
– За что ты нас погубил, изверг, сукин сын, анафема!
Вдруг поднял штык и бросился на меня. Кто-то защитил. Солдаты окружили нас и повели к гусарам.
Я потом узнал, что побросали ружья и сдались, не сделав ни одного выстрела, когда поняли, что чуда не будет.
Вечером перевезли нас под конвоем в Трилесы – опять это место проклятое, – и посадили в пустую корчму. Брат Матвей достал кровать и уложил меня. От потери крови из неперевязанной раны у меня делались частые обмороки. Трудно было лежать: брат поднял меня и положил к себе на плечо мою голову.
Против нас в углу, на соломе, лежал Кузьмин, тоже раненый: все кости правого плеча раздроблены были картечной пулей. Должно быть, боль была нестерпимая, но он скрывал ее, не простонал ни разу, так что никто не знал, что он ранен.
Стемнело. Подали огонь. Кузьмин попросил брата подойти к нему. Тот молча указал на мою голову. Тогда Кузьмин с усилием подполз, пожал ему руку тем тайным пожатием, по коему Соединенные Славяне узнавали своих, и опять отполз в свой угол. Никому говорить не хотелось; все молчали.
Вдруг раздался выстрел. Я упал без чувств. Когда очнулся, – сквозь пороховой дым, еще наполнявший комнату, увидел в углу, на соломе, Кузьмина с головой окровавленной. Выстрелом в висок из пистолета, спрятанного в рукаве шинели, он убил себя наповал.
«Свобода или смерть», – клялся и клятву исполнил.
На Устимовской высоте погиб и младший брат мой, Ипполит Иванович Муравьев-Апостол, девятнадцатилетний юноша.
31-го декабря, перед самым выступлением нашим в поход, он подъехал на почтовой тройке прямо на Васильковскую площадь. Только что блистательно выдержав экзамен в Школе Колонновожатых, произведен был в офицеры и назначен в штаб 2-ой армии. Выехал из Петербурга 13-го, с вестью к нам от Северного Общества о начале восстания и с просьбой о помощи.
Я хотел его спасти, умолял ехать дальше, но он остался с нами. Больше всех верил в чудо. Тут же, на площади, обменялся с Кузьминым пистолетами, тоже поклялся: «Свобода или смерть», и клятву исполнил. На Устимовской высоте, видя, что я упал, пораженный картечью, и думая, что я убит, убил себя выстрелом в рот.
4-го января, на рассвете, подали сани, чтобы везти нас с братом Матвеем в Белую Церковь. Мы просили конвойных позволить нам проститься с Ипполитом. Конвойные долго не соглашались; наконец, повели нас в нежилую хату. Здесь, в пустой, темной и холодной комнате, на голом полу, лежали голые тела убитых: должно быть, гусары не постыдились ограбить их – раздели донага. Между ними и тело Ипполита. Нагота его была прекрасна, как нагота юного бога. Лицо не обезображено выстрелом, – только на левой щеке, под глазом, маленькое темное пятнышко. Выражение лица гордо-спокойное.
Брат помог мне встать на колени. Я поцеловал мертвого в губы и сказал:
– До свидания!
Странно: совесть мучает меня за всех, кого я погубил, но не за него – чистейшую жертву чистейшей любви.
Я тогда сказал: «до свидания», и теперь уже знаю, что свидание будет скоро. Ты первый встретишь меня там, мой Ипполит, мой ангел с белыми крыльями!
Завтра, 12 июля, объявляют приговор.
Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и меня – четвертовать. Но, «сообразуясь с высокомонаршею милостью», приговор смягчен: «повесить». Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я все-таки думаю, что нас расстреляют: никогда еще в России офицеров не вешали.