bannerbannerbanner
Данте

Дмитрий Мережковский
Данте

Полная версия

VIII
СМЕРТЬ БЕАТРИЧЕ

Смерть и любовь внутренне связаны, потому что любовь есть высшее утверждение личности, а ее отрицание крайнее – смерть. Бродит Смерть около Любви и подстерегает ее. Вечный страх любящего – смерть любимого. Вот почему и Данте только что полюбил Беатриче, как начал бояться ее потерять.

В первом видении будущего Рая Бог отвечает Блаженным, когда те умоляют Его взять Беатриче на небо:

 
В мире еще потерпите, возлюбленные,
чтоб ваша Надежда (Беатриче), – доколе Мне будет угодно, —
осталась на земле, где кто-то боится ее потерять[1].
 

Этот «боящийся» – Данте: вся его любовь – как под Дамокловым мечом, под страхом смерти любимой.

...«Было угодно, в те дни, Царю Небесных сил отозвать во славу свою одну молодую прекрасную даму... И я увидел бездыханное тело ее, лежавшее среди многих плачущих жен... И, вспомнив, что видел их часто вместе с тою Благороднейшей (Беатриче), я не мог удержаться от слез»[2]. – «Видя (чувствуя), как жизнь ее непрочна, хотя она и была еще здорова, я начал плакать»[3]. Плачет над живой, как над мертвой.

Смерть подходит к ней все ближе и ближе: сначала умирает подруга ее, потом отец[4]. Многие дамы собрались туда, где Беатриче плакала о нем. «Так она плачет о нем, – говорили они, – что можно умереть от жалости...» И обо мне говорили: «Что это с ним? Посмотрите, он сам на себя не похож»[5].

«Вскоре после того я тяжело заболел. И на девятый день болезни (девять – трижды три – и здесь, как везде, – число символическое, – вещее знаменье)... вспомнив о Даме моей... я заплакал и сказал: „Умрет и она!“... И закрыл глаза... и начал бредить... И являлись мне многие страшные образы, и все они говорили: „Ты тоже умрешь... ты уже умер!“... И мне казалось, что солнце померкло... звезды плачут... и земля трясется... И когда я ужасался тому... голос друга сказал мне: „Разве ты еще не знаешь? Дама твоя умерла!“ И я заплакал во сне... И сердце сказало мне: „Воистину, она умерла!“ И тогда увидел я мертвое тело ее... И так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: „Всякого мира я вижу начало“[6].

Данте тяжело заболел вскоре после того, как умер отец Беатриче 31 декабря 1289 года, следовательно, болезнь относится к началу 1290 года. Смерть Беатриче видит он в страшном видении, а свою – увидел наяву, лицом к лицу, полгода назад, 11 июля 1289 (это вторая, после помолвки с Джеммой, полным светом истории освещенная точка в жизни Данте), в бою под Кампальдино, где аретинские Гибеллины были жестоко разбиты флорентийскими Гвельфами.

«Доблестно сражаясь в первых рядах конницы... Данте подвергался величайшей опасности», – вспоминает Бруни[7], и сам Данте, в драгоценном отрывке письма, уцелевшем в жизнеописании Бруни: «...в этой битве я участвовал и, хотя не был уже новичком на войне, испытал сперва большой страх, а потом, от различных приключений в бою, величайшую радость»[8].

Очень важным делом кажется Бруни участие Данте в Кампальдинском сражении, а любовь его к Беатриче – «пустяками», leggerezze[9]. Но самому Данте, может быть, наоборот: «пустяками» кажется его военная доблесть, а важным делом – любовь.

Судя по тому, как он вспоминает в «Новой жизни», первый поход, вероятно, на тех же аретинцев, в 1285 году, он не испытал, и в этом втором походе ничего, кроме «большого страха», скуки и отвращения. «В обществе спутников моих я очень тосковал, что удаляюсь от моего Блаженства» (Беатриче)[10]. Он ехал на коне, грустный и задумчивый, потому что против воли. Вдруг увидел на дороге бога Любви, «в легкой одежде, как бы рубище паломника», подобного нищему: «как будто потерял он всю свою власть... и шел, грустно вздыхая, низко опустив голову, чтобы люди не видели его лица»[11]. Что это – аллегория, видение, «галлюцинация», по-нашему, или нечто большее? Как бы то ни было, для самого Данте этот призрачный спутник действительнее всех других его спутников – рыцарей, закованных в железо; а может быть, действительнее даже, чем он сам для себя. Этот таинственный призрак сопутствовал ему, вероятно, и во втором походе так же, как в первом; всю жизнь будет он с ним неразлучен.

Дважды вспомнит Данте о Кампальдинском бое, в «Комедии»; в первый раз, – только для того, чтобы сравнить звук военной трубы, зовущей людей умирать за отечество, с тем непристойнейшим звуком в Аду, которым один из самых зловонных бесов, Барбариччия, сопровождает каждый шаг своего шутовского военного шествия[12]; а во второй раз – только для того, чтобы вспомнить, как один, почти никому не известный воин, Буонконте да Монтефельтро, погибший жалкою смертью в неприятельском войске, спас душу свою в борьбе с дьяволом, последним вздохом к Деве Марии[13]. Вечные судьбы души человеческой дороже для Данте, чем так называемое «спасение отечества». В свой жестокий, железный, воинственный век он – один из самых мирных людей: не только ненавидит, но и презирает войну. И в этом, как во многом другом, к будущему ближе он, чем к прошлому и настоящему.

Может быть, после той тяжелой, едва не смертельной, болезни Данте, Биче, в одну из мимолетных уличных встреч, и прошла мимо него, без приветствия, как проходила во все эти два последних года («жестокость» это или что-то совсем другое, – мучить так человека, почти смертельно больного от любви к ней?). Но по тому, как она вдруг покраснела и побледнела от радости, увидав, что он жив и здоров, он понял, что она простила его и снова позволяет любить себя; и обрадовался этому так, как будто и она его любит; может быть, подумал, в первый раз: «А что, если любит?» Но все равно, любит или не любит, – Она есть в мире, и даже если умрет, и не будет Ее, – все-таки была: уже в этом одном блаженство для него бесконечное.

 
Видел я монну Ванну и монну Биче,
идущих навстречу мне.
Чудо одно шло за другим.
И то же, что говорила душа моя,
сказал мне бог Любви: «Имя той: Весна,
а этой: Любовь, – так она похожа на меня», —
 

вспоминает Данте, может быть, об этих блаженных днях[14].

В первый и последний, единственный раз на земле называет он Беатриче ее земным, простым, уменьшительным именем «Биче» (так назовет ее снова только в раю), – может быть, потому, что вдруг чувствует ее земную, простую близость, в простой, земной любви.

 
Столь же, как любовь, прежде, казалась мне жестокой,
кажется она мне теперь милосердной...
И чувствует душа моя
такую в ней сладость,
что лицо мое бледнеет[15].
 

...«Сердце мое было, в эти дни, так радостно, что казалось мне не моим: столь ново было для меня это чувство»[16].

В эти дни, вероятно, и прозвучала одна из самых райских песен земли – о трех певцах любви и трех возлюбленных: Данте и монне Биче, Гвидо Кавальканти и монне Ванне, Лапо Джианни и монне Ладжии[17]. Но и в этой песне Данте не смеет назвать Беатриче по имени, – слишком оно для него свято и страшно; он называет ее «Числом Тридцатым», потому что «всех чудес начало – Три в Одном».

 
Хотел бы, Гвидо, я с тобой и с Лапо,
В одной ладье волшебной, в море плыть
Так, чтоб сама она, по нашей воле,
Как по ветру неслась, и ни судьба
И никакое зло иное в мире
Нам не могло преградой быть в пути;
Но, чтоб в одном блаженстве бесконечном,
Быть вместе в нас желание росло.
Еще хотел бы я, чтобы волшебник добрый
К нам перенес в ладью и монну Ванну,
И монну Ладжию, и ту, чье имя
Я под числом тридцатым в песне скрыл;
И чтобы в этом светлом море, с ними
Мы о любви беседовали вечно,
И каждая из наших вечных спутниц
Была бы так же счастлива, как мы[18].
 

Вдруг, в этой блаженной вечности, точно громовой удар из безоблачного неба, – смерть. Монна Биче умерла внезапно, – кажется, в ночь с 8-го на 9 июня 1290 года[19].

Данте еще писал ту песнь о блаженстве любви:

 
...так овладела мною любовь,
что душа исходит из тела
и об одном только молит любимую, —
дать ей больше этого блаженства.
И это всегда, когда я вижу ее;
и такая в этом сладость, что никто не поверит[20].
 

«Я еще писал эту канцону и не кончил ее, когда призвал к Себе Господь Благороднейшую, дабы прославить ее, под знамением благословенной Девы Марии, чье имя больше всех других имен почитала она... И, хотя, может быть, следовало бы мне сказать, как она покинула нас, – я не хочу о том говорить... потому что нет у меня слов для того... и еще потому, что, говоря, я должен был бы хвалить себя, converebbe essere me laudatore di me medesimo»[21].

Кажется, здесь один из двух ключей ко всему. Если Беатриче, умирая, произнесла, с последним вздохом, имя Данте и если, узнав об этом, он понял, что она его любила и умерла от любви к нему, то все понятно: ключ отпер дверь[22].

Как она любила и страдала в мрачных, точно тюремных, стенах великолепного дворца-крепости рода де Барди, вельможных менял, – этого люди не знали, не понимали, и никогда не узнают, не поймут. Но только потому, что она так любила, так страдала, – Данте и мог быть тем, чем был, сделать то, что сделал. Славою, какой не было и не будет, вероятно, ни у одной женщины, кроме Девы Марии, думал он ей отплатить; но, может быть, всю эту славу отдала бы она за его простую, земную любовь, и в этом – ее настоящая, совсем иная, и большая слава, чем та, которой венчал ее Данте; этим она и спасет его, выведет из ада, – из него самого, – и вознесет в рай, к Самой Себе. Только для этого любит и страдает она, Неизвестная, во всей своей славе забытая так, что люди спрашивают: «Была ли она?»

 

«С Ангелами, на небе, живет, по отшествии своем, эта Беатриче Блаженная, а на земле – с моею душой», – хочет Данте утешить себя и не может[23].

«Скорбь его... была так велика... что близкие думали, что он умрет, – вспоминает Боккачио. – Весь исхудалый, волосами обросший... сам на себя не похожий, так что жалко было смотреть на него... сделался он как бы диким зверем или страшилищем»[24].

Кажется, в эти дни, Данте, и в самом деле, был на волосок от смерти. Близкие думали, что он умрет; может быть, он думал это и сам, и этого хотел.

 
Каждый раз, когда я вспоминаю о той,
кого уже никогда не увижу, —
я зову к себе смерть,
как отдых блаженный[25].
 

Ждет конца своего и конца мира, напророченного страшным сном-видением о смерти Беатриче: «Солнце померкло... звезды плачут... земля содрогается».

 
Вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет... и звезды спадут с небес... и силы небесные поколеблются (Мт. 24, 29).
 

К смерти близок он, или к сумасшествию. Пишет, должно быть, в полубреду, торжественное, на латинском языке, «Послание ко всем государям земли», – не только Италии, но и всего мира, потому что смерть Беатриче – всемирное бедствие, знамение гнева Божия на весь человеческий род[26]. «Ее похитил не холод, не жар, как других людей похищает; но взял ее Господь к Себе потому, что скучная наша земля недостойна была такой красоты»[27]. – «Как одиноко стоит Город, некогда многолюдный, великий между народами. Он стал, как вдова», – начинает он это «Послание» Иеремииным плачем[28]; но мог бы начать и другим:

 
Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших... Ибо если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет? (Лк. 23, 28—31).
 

Если это «бред безумия», то, кажется, есть в нем и что-то мудрое, в безумном – вещее, действительное – в призрачном: то, что видит Данте во сне, в бреду, – все потом увидят наяву. В 1289 году, в самый канун смерти Беатриче, наступает внезапный конец флорентийского «мира, покоя и счастья», начинаются братоубийственные войны между простым народом и вельможами, между «Черными» и «Белыми». – «Кончились в этом году флорентийские веселья и празднества», – вспоминает летописец тех дней[29].

«После того, как ушла она (Беатриче) из этого мира, весь город остался, как вдова, лишенная всякого достоинства», – вспоминает Данте[30].

 
Город этот потерял свое Блаженство,
и то, что я могу сказать о нем,
заставило бы плакать всех людей[31].
 

«Скорбный Город», Cittа dolente, – не только Флоренция, но и вся Италия – весь мир.

 
В Скорбный Город входят через меня,
Per me si va nella Cittа dolente...
Эти слова, написанные черным,
я увидел на челе ворот, —
ведущих в Ад[].
 

Муки любви – первое, а смерть Беатриче – второе для Данте сошествие в Ад.

IX
ПЕСТРАЯ ПАНТЕРА

Кажется, в 1292 году, – года через два по смерти Беатриче, – стоял однажды Данте, «в глубокой задумчивости, вспоминая о прошлых днях», и вдруг, подняв глаза, увидел прекрасную и благородную Даму, смотревшую на него из окна, «с такою жалостью в лице, что, казалось, сама она была воплощенная жалость»[1]. – «И всюду (потом), где Дама эта видела меня, выражало лицо ее жалость ко мне и бледнело, как бы от любви, так что напоминало мне мою благороднейшую Даму (Беатриче), чье лицо было такого же цвета всегда»[2].

Если «Милосердная Дама», «бледнея от любви» к Данте, напоминала ему Беатриче, то, значит, и эта его любила. Не потому ли «цвет жемчуга», color di perle[3], – бледность жемчуга, – главная для него и незабвенная прелесть в лице возлюбленной?

«Я не хочу говорить о смерти ее, потому что, говоря, я должен был бы хвалить себя», – если в этих словах один из двух ключей ко всему, то другой, может быть, здесь: тайна Данте и Беатриче – их любовь взаимная. А если так, то лишь при свете этой, неизвестной нам, Беатриче, мы могли бы увидеть – узнать и неизвестного Данте.

 
И много раз, глаза от книги подымая,
Бледнели мы, —
 

вспоминает Франческа да Римини о том, что ее погубило, «довело до рокового шага»[4]. Она «бледнеет» от любви. Здесь опять земная и подземная – сестра Небесной; темная – спутница Светлой, неразлучная с нею, как тень, не только в этом мире, но и в том. «Вечный Строитель мостов» – бог Любви, строит, человеком разрушенный, мост между землей и небом. В жизни Данте этот мост разрушил; но в смерти он построится снова, неразрушимый.

«...И часто, не будучи в силах плакать, чтобы облегчить слезами скорбь мою, я старался увидеть эту Милосердную Даму, одним только видом исторгавшую у меня слезы из глаз...»[5] – «И начали глаза мои слишком услаждаться видом ее, и часто я мучился, потому что это мне казалось очень низким, vile assai... И я говорил глазам моим: „Проклятые! вы должны были бы плакать до смерти о той, кто умерла“[6].

Так же, как некогда с «Дамой Щита» изменял он живой Беатриче, – изменяет он теперь, с этой «Милосердной Дамой», и Беатриче умершей. Служит ему и эта «щитом», но в каком трусливом и жалком поединке с беззащитной – мертвой! «Дама Милосердная», donna pietosa, – уже одно это имя живой оскорбляет память умершей – бессмертной, как будто она была «немилосердной», – той, «кто жалости к нему не знала никогда».

«...Часто думал я об этой Даме, с чрезмерным услаждением, так: „Может быть, самим богом Любви послана мне эта благородная Дама, прекрасная и мудрая, для того, чтобы мне утешиться?“ И сердце мое соглашалось на это... Но, едва согласившись, говорило: „Боже мой, что это за низость!“ Так я боролся с самим собою»[7]. – «Но знал об этой борьбе только тот несчастный, который в себе ее чувствовал»[8]. – «И это было мне так тяжело, что я не мог вынести»[9].

Кажется, именно к этим дням относится начало «Ада», – не в книге, видении, а в жизни, наяву.

Только что выйдя из «темного, дикого леса», selva selvaggia, где заблудился, —

 
столь горек был тот лес, что смерть немногим горше[10], —
 

встречает он Пантеру. Быстрая, легкая, ласковая, все забегает она вперед и заглядывает ему в глаза, преграждая путь, и он уж хочет вернуться назад. Но весеннее утро так нежно, солнце восходит так ясно, под знаком тех же звезд, что были на небе, в первый день творения, и «пестрая шкура» Пантеры так весела, что он уже почти перестает ее бояться[11].

Первые истолкователи Дантовых загадок уже разгадали, что эта «пестрая Пантера», Lonza a la gaetta pella, есть не что иное, как «сладострастная Похоть», Lussuria. – «Этому пороку он очень был предан», – вспоминает сын Данте, Пьетро Алигьери[12].

«В жизни этого чудесного поэта, при такой добродетели его... занимала очень большое место, не только в юности, но и в зрелые годы, плотская похоть», – подтверждает и Боккачио[13]. Очень знаменательно, что прежде, чем окунуться в очистительные воды Леты на «Святой Горе Чистилища», Данте влагает в уста Бонаджьюнты, гражданина из Лукки, пророчество об одной из его соотечественниц, Джентукке, тогда еще маленькой девочке, в которую Данте влюбился, почти на старости лет (так, по истолкованию другого сына его, Джьякопо Алигьери)[14]. – «Даруй мне, Господи, целомудрие – только не сейчас!» – мог бы молиться и грешный Данте, как св. Августин, боясь быть услышанным слишком скоро[15].

«Славу великих добродетелей своих омрачил он блудом», – вспомнит, лет через пять по смерти Данте, один из его благоговейных почитателей[16].

Кроме двух жен, земной и небесной, Джеммы и Беатриче, жизнеописатели Данте насчитывают до десяти возлюбленных, а сколько еще, может быть, несосчитанных![17]

«С девятилетнего возраста, – вспоминает он сам, —

 
...я уже любил и знал,
Как взнуздывает нас любовь и шпорит,
И как под ней мы плачем и смеемся.
Кто разумом с ней думает бороться,
Иль добродетелью, подобен тем,
Кто хочет грозовую тучу звоном
Колоколов прогнать...
В борьбе с любовью, воля человека
Свободною не будет никогда;
Вот почему совет в любви напрасен:
Кому в бока она вонзает шпоры,
Тот принужден за новым счастьем гнаться,
Каким бы ни было оно презренным[18].
 

В детстве, в отрочестве и, может быть, в ранней юности, любовь его невинна; но потом, смешиваясь с «похотью», делается все более грешною, и это продолжается «почти до конца жизни», по свидетельству Боккачио[19]. – «Похотью сплошной была вся моя жизнь, libido sine ullo interstitio», – мог бы сказать великий грешник Данте, вместе с великим святым, Августином.

«Держит меня любовь, самовластная и страшная, такая лютая... что убивает во мне, или изгоняет, или связывает все, что ей противится... и господствует надо мной, лишенным всякой добродетели», – признается Данте, уже почти на пороге старости[20]. Любит, полушутя, – и это хуже всего; играет с любовью, «плачет и смеется» вместе; бежит, издыхая, как загнанный конь под страшным всадником.

 
О кто поверил бы, что я в таком плену?[21]
 

Этому, в самом деле, не поверит почти никто, и, чтобы оправдать его, люди изобретут одну из величайших глупостей, – будто бы все нечистые любви его – чистейшие «аллегории»[22].

Здесь, в блуде, небо с землей, дух с плотью уже не борются; здесь «любовь», amore, смешивается с «похотью», lussuria, и бог Любви уже «строит мосты» не между землей и небом, а между землей и адом.

Может быть, самое страшное не то, что Данте изменяет Беатриче с одной из многих «девчонок», – Виолеттой, Лизеттой, Фиореттой, Парголлеттой[23], – не то, что он любит сегодня Беатриче, а завтра – «девчонку»; самое страшное, что он любит их обеих вместе; говорит Виолетте и всякой другой девчонке, в одно и то же время, почти то же и так же, как говорит Беатриче:

 
...прелестью твоей, нечеловеческой,
ты зажгла огонь в душе моей...
 

Страшная война противоречивейших мыслей и чувств, высоких святых и грешных, низких, – кончается миром, согласием, еще более страшным. Только что пел неземную любовь:

 
смертное может ли быть таким
прекрасным и чистым?[24] —
 

как начинает петь совсем иную любовь к «Даме-Камню», Donna Pietra:

 
...О, если бы она, в кипящем масле,
Вопила так из-за меня, как я —
из-за нее, – я закричал бы ей:
«Сейчас, сейчас иду к тебе на помощь!»
...О, только б мне схватить ее за косы,
Что сделались бичом моим и плетью, —
Уж я бы их не выпустил из рук,
От часа третьего до поздней ночи,
И был бы к ней не жалостлив и нежен,
А как медведь играющий, жесток!
И если б до крови Любовь меня избила, —
Я отомстил бы ей тысячекратно;
И в те глаза, чье пламя сердце мне
Испепелило, я глядел бы прямо
И жадно; мукой бы сначала – муку, —
Потом любовь любовью утолил[25].
 

«Данте-поэт лежал однажды с блудницей», – так начинается гнусный и кощунственный анекдот XVII века[26]. Этого не было? Может быть, и не было, но могло быть. Если и не было в действительности, а было только в нечистых желаньях и помыслах, то это, пожалуй, еще хуже.

«Это было мне так тяжело, что я не мог вынести», – вспоминает Данте о борьбе этих согласно-противоположных мыслей и чувств. Но, кажется, он ошибается: в иные минуты, часы или дни жизни, он это не только отлично выносит, но это ему и нравится: сладостно мучается сердце его неутолимой жаждой этих раздирающих его противоречий.

Пестрая, гладкая шкура Пантеры нежно лоснится под утренним солнцем, и светлые пятна чередуются с темными так, что смотреть на них приятно. Нравится ему это смешение светлого с темным, небесного с подземным, – полета с падением. В ласковом мяуканье Пантеры слышится: «Бросься вниз, – с выси духа в бездну плоти, и Ангелы – или демоны – понесут тебя на руках своих, да не преткнешься о камень ногою твоею». Это и значит: падение – полет.

«Вынести я не могу», – говорит Данте и, от страха или от стыда, недоговаривает. «Вынести я не могу», – говорит духовный близнец Данте, или из XIII века в XIX-й «перевоплощенная душа» его, Достоевский, и договаривает, устами Дмитрия Карамазова: «Вынести я не могу, что иной, высший даже сердцем человек, и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто, с идеалом содомским в душе, не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек... я бы сузил... Что уму представляется позором, то сердцу – сплошь красотой... Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут»[27]. В этой «исповеди горячего сердца» Дмитрия Карамазова не узнал ли бы Данте своей души?

 

Кроме старшего друга-обличителя, Гвидо Кавальканти, был у него и младший друг, ровесник, сосед, брат будущей жены его и, кажется, товарищ всех его любовных похождений за «девчонками», Форезе Донати. Как-то друзья жестоко поссорились, но ненадолго, судя по тому, что снова встретились, как лучшие друзья, на шестом уступе Чистилищной горы, где, года за четыре перед тем умерший Форезе, искупая грех обжорства и пьянства, мучается голодом и жаждой.

 
Как некогда, там, на земле, над мертвым
Лицом твоим, я плакал, так и ныне
Я плачу здесь над ним, столь жалко искаженным, —
 

говорит ему Данте, не поминая ни словом о бывшей ссоре. Форезе называет его «милым братом» и, забывая о себе, спрашивает, как мог он, живой, войти в царство мертвых. Но Данте, прежде чем ответит, говорит о прошлом:

 
...О, тяжко вспомнить,
Какую жизнь с тобою мы вели![28]
 

Кажется, в это незабываемое прошлое, – в «презренную жизнь», в которой обличает Данте и Гвидо Кавальканти, – дают нам заглянуть шесть бранных сонетов, по три на каждого, которыми обмениваются в ссоре бывшие друзья. Данте обличает Форезе в обжорстве, пьянстве, воровстве, а тот его – в «плутовстве» и «подлой трусости», но не в распутстве; может быть, потому, что в этом они равны. Трудно поверить, читая эти строки, что один из пишущих – Данте. Точно ругаются два ослиных погонщика на большой дороге, или двое пьяниц в доме терпимости, или, в одной из зловоннейших адских «ям», bolgia, два сцепившихся в драке грешника, чью гнусную ругань слушает Данте с таким порочным услаждением, что Виргилий остерегает его:

 
Желание такие речи слушать
Есть низости душевной знак[29].
 

Есть и в этой земной ссоре двух друзей, может быть, нечто, не от Форезе, а от Данте идущее, «подземное».

 
Тогда услышал я – о диво! – запах скверный?
Как будто тухлое разбилося яйцо
Иль карантинный страж курил жаровней серной.
Я нос себе зажал, отворотив лицо[30].
 

Хуже всего, что этот «скверный запах» смешивается с райским благоуханием тех самых «юных беспорочных дней», когда пишется – живется «Новая жизнь»[31], и что в сердце Данте происходит и теперь то же, что перед сошествием в ад, когда на гладкой, нежно лоснящейся под утренним солнцем, шкуре Пантеры чередование светлых пятен с темными кажется ему «веселым»; хуже всего то, что сердце его хочет утолить горящую жажду противоречий этим смешением Рая с Адом.

«Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое... пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле – зле ради зла». – «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire; любил мой грех, – не то, ради чего грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего, Господи, во тьму кромешную. Я хотел не чего-либо стыдного, а самого стыда». – «Сладко мне было преступать закон... и, будучи рабом, казаться свободным... в темном подобии всемогущества Божия...» Кто это говорит? Грешный Данте? Нет, святой Августин[32].

«Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость... И когда мне случалось погружаться в глубокий позор разврата... я всегда этот гимн Церере читал (Данте читает гимн Беатриче). – Исправлял ли он меня? Никогда! Потому что, если я уж полечу в бездну, то прямо головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в таком унизительном положении падаю... И вот, в самом этом позоре, я вдруг начинаю гимн»... Или наоборот: сначала гимн, а потом «вверх пятами».

Может быть, и в этой исповеди близнеца своего, Дмитрия Карамазова, или самого Достоевского, Данте узнал бы свою душу. Но может быть и то, что без этих двух противоположно-согласных внутренних опытов, подземного и небесного, он не создал бы «Божественной комедии». Это очень страшно; и еще страшнее то, что нужно ему было, чтобы спасти себя и других, так погибать от этих внутренних опытов зла.

Вещий сон приснился Данте, в Чистилище: древняя, безобразная «ведьма» превращается, на его глазах, его же собственной «похотью», в юную, прекрасную полубогиню, и слышится ему чарующий зов:

 
«Я – сладостно поющая Сирена,
Манящая пловцов на ложный путь...
Кто полюбил меня, тот скоро не разлюбит, —
Так чар моих могущественна власть!»
Еще уста поющей не сомкнулись,
Когда явилась мне Жена Святая
И, быстрым шагом подойдя к Сирене
И разодрав ей спереди одежду,
Мне показала чрево той нечистой,
Откуда вышел смрад такой, что я проснулся[33].
 

Это, может быть, происходит с ним не только на «святой горе Очищения», в том мире, но и в этом, и не однажды, а много раз; едва «проснувшись от смрада», он опять засыпает, и ведьма превращается опять в богиню, «смрад» – в благоухание, – и так без конца.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru