Таганрог, с его особым положением в Российской империи и разноязыким населением, больше походил на колониальную столицу, чем на провинциальный город. Вид его был живописен: пришедшая в упадок военная гавань и процветающий торговый порт, мысом уходящие в мелкое Азовское море; полдесятка проспектов, образованных домами греческих купцов с вкраплением русских казенных заведений. Таганрог разрастался от моря в степь, и, не попадись на окраине русская деревянная слобода, его вполне было бы можно принять за пыльный город где-нибудь в греческой Фракии.
Основанный Петром Первым как опорный пункт на Азовском море, дабы противостоять воинственной Оттоманской империи, Таганрог, как и Петербург, был построен без особой заботы о его будущих обитателях. Песчаная почва плохо удерживала фундаменты; пресную воду найти было трудно; зимой было холодно, а летом – жарко; море было такое мелкое, что пароходы разгружались за версту от берега. В 1720 году турки вытеснили русских из Таганрога, а сам город был разрушен. В 1770-е годы, при Екатерине Великой, город был восстановлен и заселен греческими поселенцами, которые, как и их предки эллины, искали убежища от нищеты и притеснений в независимых поселениях на северных побережьях Черного и Азовского морей. Иные из них, некогда разбойничавшие в Средиземном море, стали финансовыми воротилами; другие наживались, обжуливая русских землевладельцев и подкупая таможенников. Деньги тратили они щедро, что сказалось и на развитии искусств. Греки собирали оркестры, открывали клубы, школы, церкви, выписывали из Франции поваров, чтобы задавать Лукулловы пиры, а из Италии – скульпторов, которые сооружали им на кладбищах роскошные надгробия. Затем примеру греков последовали русские и итальянские купцы, как, впрочем, и множество других иноземных торговцев. Выкачивая ресурсы из пробуждающейся российской глубинки, город бурно развивался.
Оставил в городе свой след и император Александр I. В конце своего царствования он искал в Таганроге душевного успокоения – поселившись в скромном одноэтажном «дворце», он умер там три месяца спустя. Во время его пребывания в Таганроге город на краткий срок стал теневой столицей империи.
Антон Павлович Чехов родился в те времена, когда будущее города казалось обеспеченным: дожидался высочайшего одобрения проект строительства южной железной дороги. Обозы, груженные пшеницей и мясом, тянулись в Таганрогский порт, поскольку до ближайшего крупного города, Харькова, было пятьсот верст по степному бездорожью.
При крещении Антона в русском православном соборе его восприемниками были греки, заказчики Павла и Митрофана. Чеховы взяли в дом няньку Агафью – крепостную, проданную хозяевами за то, что помогла барской дочери убежать с женихом. Семейство разрасталось, меняло дома, иногда теснилось под одной крышей с Митрофаном и его домочадцами. Восемнадцатого апреля 1861 года – в то время Чеховы жили у Павла Ивановича Евтушевского, Митрофанова тестя, – родился четвертый сын, Иван. Дочь Мария появилась на свет 31 июля 1863 года. В 1864 году семья переехала в дом побольше и поближе к центру города. Там 6 октября 1865 года родился шестой ребенок, сын Михаил.
Рассказы о детстве Антона дошли до нас от его старших братьев[10]. В 1889 году Коля, едва достигнув тридцати лет и уже лежа на смертной постели, взялся записывать детские воспоминания. Он припомнил и дом, в котором жила семья, когда Антон был малолеткой, и сорняки во дворе, и забор (все это эхом откликнется в поздних чеховских рассказах): «Я жил в маленьком одноэтажном домике с красной деревянной крышей, домике, украшенном репейниками, крапивою, куриной слепотой и вообще такою массою приятных цветов, которая делала большую честь серому палисаднику, обнимавшему эти милые создания со всех сторон. ‹…› В этом домике пять комнат и затем три ступеньки вниз ведут через кухню к тому святилищу, где возлежат великие мужи, хотя самый старый из них немножко перешагнул аршин».
Далее Колина память переносит нас в то время, когда Антону сравнялось восемь. Дядька, Иван Яковлевич Морозов, вырезал из лозы игрушечного всадника Ваську для четырехгодовалого Вани. Все четверо мальчиков спали в одной постели, и по их лицам скользил на рассвете солнечный луч: «Сначала Александр отмахивался от него, как от мух, затем проговорил что-то вроде „меня сечь, за что?“, потянулся и сел. ‹…› Антон вытащил из-под подушки какую-то деревянную фигурку ‹…› сначала „Васька“ прыгал у него на коленях, затем вместе с Антоном пополз по мраморной стене. Я и Александр смотрели на все похождение „Васьки“ до тех пор, пока Антон, оглянувшись, не спрятал его самым быстрым образом под подушку. Дело в том, что проснулся Иван. „Где моя палочка, отдайте мою палочку“, – запищал он…»
Коля запечатлел и последний портрет дяди Ивана, который не смог выжить в жестоком торгашеском мире: «Мы редко видели рыженькую бородку дяди Вани, он не любил бывать у нас, так как не любил моего отца, который отсутствие торговли у дяди объяснял его неумением вести дела. „Если бы высечь Ивана Яковлевича, – не раз говорил мой отец, – то он знал бы, как поставить свои дела“. Дядя Ваня женился по любви, но был несчастлив. Он жил в семье своей жены и тут тоже слышал проклятое „высечь“. Вместо того чтобы поддержать человека, все придумывали для него угрозы одна другой нелепей, чем окончательно сбили его с толку и расстроили его здоровье. Тот семейный очаг, о котором он мечтал, для него более не существовал. Иногда, не желая натолкнуться на незаслуженные упреки, он, заперев лавку, не входил в свою комнату, а оставался ночевать под забором своей квартиры в росе, желая забыться от надоедливого „высечь“, „высечь“. Помнится мне, как-то раз он забежал к тетке и попросил уксусу растереться, и, когда она спросила его о чем-то, со слезами на глазах, дядя махнул рукой и быстро выбе…»
Коля умер, оборвав рассказ на полуслове. А чахоточный дядя Ваня встретил свою смерть вскоре после той истории с уксусным растиранием.
Александр тоже вспоминает игрушечного Ваську и общую постель. Старшего брата частенько оставляли присматривать за Антоном – он помнит, как малыш сидит на горшке, не может «исполнить того, что надлежало», и кричит Александру: «„Палкой его!“ Я же, чувствуя свое бессилие помочь тебе, озлоблялся все более и более и в конце концов пребольно и презло ущипнул тебя. Ты „закатился“, а я, как ни в чем не бывало, отрапортовал явившейся на крик маменьке, что во всем виноват ты, а не я»[11].
Однако когда Антону исполнилось десять лет, маятник верховенства качнулся в другую сторону. Последующие десять лет братья соперничали за власть, и в результате главой семьи стал Антон. Александр вспоминает свое первое поражение, когда они остались одни в лавке у железнодорожного вокзала, «я для того, чтобы снова покорить тебя себе, огрел тебя жестянкою по голове. ‹…› Ты ушел из лавки и отправился к отцу. Я ждал сильной порки, но через несколько часов ты величественно в сопровождении Гаврюшки прошел мимо дверей моей лавки с каким-то поручением фатера и умышленно не взглянул на меня. Я долго смотрел тебе вслед, когда ты удалялся, и, сам не знаю почему, заплакал…»
Детство Антона прошло в обширном родственном кругу. Когда ему было шесть лет, семья съехалась с дядей Митрофаном и Людмилой – Александр к этому времени два или три года прожил у Фенички. Чеховы и Морозовы породнились браком со многими таганрогскими семьями, и бедными, и богатыми. К клану Чеховых примкнули и обрусевшие греки – крестные, а также Камбуровы, соседи по Полицейской улице, богатые торговцы, чей буржуазный налет напрочь слетал, стоило только Камбурову-старшему с сочным греческим акцентом обругать кого-нибудь из домочадцев: «Иби васу мать!» Вообще, они с успехом сочетали свой средиземноморский темперамент с вольными русскими нравами, и дочери их, Любовь и Людмила, прослыли ходким товаром. В такой среде началось воспитание чувств Александра и Коли – отсюда греческое просторечье, в котором поднаторел Александр, и таганрогский городской жаргон, к которому он прибегал в письмах. Местные греки прозвали старшего брата «сцасливый Саса»[12].
Первые восемь лет жизни Антона пронизаны непрерывной чередой именин и церковных праздников, особенно пасхальных, истово соблюдаемых Павлом Егоровичем. В будние дни свободы было побольше: в школьные каникулы они с Колей выслеживали Александра на улицах Таганрога, рыбачили в бухте Богудония, ловили на пустыре и потом продавали за гроши чижей и щеглов, наблюдали, как острожники отлавливают и забивают до смерти бродячих собак, и вечером возвращались домой, с головы до ног перепачканные известкой, пылью и грязью.
Купец Павел Егорович был никудышный. Куда больше его привлекала каллиграфия – он то и дело перебеливал прейскуранты, инвентарные описи и списки должников. Свою лавку он превратил в дискуссионный клуб, где можно было наставить клиентов на путь истинный или посплетничать с ними за стаканом чая или вина. Благодаря знанию церковной музыки он был принят в таганрогском обществе. Его страсть к хоровому пению была поистине безграничной. Несмотря на скудное образование и не бог весть какой талант, в 1864 году он стал регентом кафедрального собора. При этом ничто не могло заставить его пропустить в литургии хоть один такт или слово – службы в соборе стали тянуться до бесконечности. И прихожане, и клир через Евгению Яковлевну пытались убедить Павла Егоровича служить покороче, но тот не уступал – благолепие превыше всего. В 1867 году ему отказали от места.
Павел Егорович перешел в греческий монастырь, который, желая расширить приход, начал вести службы на русском языке. Новый регент набрал хор слободских кузнецов с их раздутыми, как меха, легкими – басы и баритоны зазвучали сурово и мощно. Недоставало лишь альтов и сопрано. Павел Егорович пытался было приобщить к делу двух таганрогских барышень, но у тех не выдержали нервы, и они были отпущены с богом. Им на замену Павел Егорович взял в хор троих старших сыновей. Позже Александр вспоминал: «Доктор, лечивший у нас в семье, восставал против такого раннего насилования моей детской груди и голосовых средств»[13].
Пение в церковном хоре превратилось в пытку, растянувшуюся на долгие годы. Особенно тяжко было в Пасху, когда мальчиков из теплых постелей выгоняли чуть свет к заутрене. Потом они выстаивали по две-три нескончаемые службы, а накануне долго репетировали в лавке, то и дело получая от хормейстера оплеухи. Всю свою взрослую жизнь, вплоть до самой смерти, Антон редкую Пасху проводил дома – его тянуло на улицу, наполненную колокольным звоном.
Прихожане умилялись, глядя, как Александр, Коля и Антон, коленопреклоненные на стылом каменном полу, поют трехчасовой тропарь «Разбойника благоразумного». Но мальчикам было не до благолепия. Антон вспоминал, что они чувствовали себя «маленькими каторжниками» и, стоя на коленях, беспокоились о том, как бы публика не увидела их дырявые подошвы. Развлечений было мало – наблюдать, как на колокольне гнездятся кобчики, или вдруг услышать устроенный Николаем перезвон в честь появления в церкви Евгении Яковлевны.
Именно музыка православной церкви, а не ее догмы, глубоко укоренилась в душе Антона Чехова. Раз, услышав церковный благовест, он признался школьному приятелю, актеру А. Вишневскому: «Вот любовь к этому звону – все, что осталось еще у меня от моей веры». В 1892 году он делился мыслями с писателем И. Щегловым: «Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание… ‹…› И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет».
В 1872 году в греческий монастырь пришел новый настоятель. Русским он не владел, и хор Павла Егоровича был распущен. В той церкви на таганрогском рынке, где Павел Егорович пел с кузнецами славу Господу, появился профессиональный хор. Оставалась лишь часовенка при «дворце» императора Александра, где неудачливый регент мог явить публике семейное трио.
Возможно, доктор, пользовавший семейство Чеховых, был прав, считая, что службы спозаранок и репетиции на ночь глядя подорвут здоровье старших сыновей. Но благодаря им в память Антона на всю жизнь въелись церковнославянские псалмы и акафисты. Любовь к русской церковной музыке пережила его веру в Бога, хотя дальше пения и умения подобрать одним пальцем мелодию на пианино дело у него не пошло. Коля же играл и на скрипке, и на пианино, причем на последнем, по свидетельству профессионалов, виртуозно. В краткий период благополучия шестидесятых и начала семидесятых годов Павел Егорович нанимал детям учителей музыки и французского: Александр и Коля неплохо говорили по-французски, а вот языковые и музыкальные таланты Антона так и остались нераскрытыми.
Александр на радость отцу был одним из лучших учеников таганрогской гимназии. Что же делать с Колей и Антоном, Павел Егорович решить никак не мог. Греческие купцы втолковывали ему, что путь к благоденствию лежит через греческие торговые компании, где место маклера может давать до 1800 рублей в год. Однако занятие это требовало владения греческим. Неожиданно с Павлом Егоровичем расплатился один из должников, и отец вложил 100 рублей в образование Коли и Антона. Греческий язык преподавали в приходской школе церкви Святых Константина и Елены (ее тремя годами ранее посещал Александр), и это заведение славилось палочной дисциплиной. «Николаос и Антониос Цехоф» были зачислены в школу в сентябре 1867 года. Преподавание велось в общей комнате с длинными деревянными скамьями. Эта школа была удивительно похожа на страшный интернат, описанный Диккенсом в романе «Николас Никльби». С пятью классами одновременно, начиная с алфавита и кончая синтаксисом и историей, занимался Николай Вучина. Под его бдительным оком, в углу комнаты, отделенном выгнутой дугой железной круглой полосой, старшие спрашивали у младших уроки и наказывали нерадивых школяров. Новички получали за деньги потрепанные буквари. Антон и Александр навсегда запомнили одну фразу, которую Вучина твердил: «Их родители заплатят за все». Время от времени учитель удалялся к себе в квартиру, где ключница-украинка удовлетворяла его плотские потребы (говорили также, что однажды он изнасиловал там греческого мальчика). Когда его рыжая борода вновь появлялась в классе, порядок – правда, не без помощи его луженой глотки и металлической линейки – быстро восстанавливался. Вучина сам придумывал наказания: например, привязывал провинившегося к стремянке и заставлял одноклассников плевать в него. Впрочем, плата за обучение была скромной, а школьная форма – необязательной.
Когда учебный год закончился, Павел решил предъявить греческим компаньонам достижения своих сыновей. Однако, несмотря на обилие листочков с щедрыми оценками «прилежный» и «благочестивый», которыми Вучина награждал учеников, ни Коля, ни Антон дальше алфавита не продвинулись. Последовала склока, но наказание понесли мальчики, а не горе-учитель. В августе 1868 года они были зачислены в гимназию. Антон пошел в приготовительный класс.
Таганрогская гимназия станет прообразом душной учительской среды, в которой будут томиться чеховские персонажи, оставаясь при этом своеобразным Царскосельским лицеем на Азовском побережье; в ней для Чехова сошлись и рай и ад. Ученичество Антона пришлось на годы ее расцвета: достаточно просмотреть списки преподавателей и учеников, чтобы оценить эту кузницу талантов. Школа не менее жестко повлияла на Антона, чем семья, но она же помогла ему освободиться от родительского гнета.
Гимназия в Таганроге была открыта в сентябре 1809 года попечением просвещенных горожан. В 1843 году она разместилась в просторном и светлом двухэтажном здании, построенном в классическом стиле на самом высоком таганрогском холме. Одним из первых прославивших ее питомцев стал поэт и переводчик Гомера Н. Щербина. В 1856 году начались александровские реформы, и последующие двадцать лет гимназию лихорадило от всяческих новаций. Быстрый рост городов на юге России повлек за собой частую смену преподавателей, а в бурные годы правления Александра II в гимназии утвердились либералы, то и дело вступавшие в конфликт с властями.
В 1863 году из гимназии был уволен тогдашний ее директор. Потеряв от горя рассудок, он два года бродягой скитался по городу и в 1865 году, окончив счеты с жизнью, был похоронен своим преемником Паруновым. В 1867 году министр образования граф Д. Толстой, посетив гимназию, вознамерился превратить ее в образцовое классическое учебное заведение: сомнительные дисциплины сменились обязательными латынью и древнегреческим, а русская литература, вызывавшая брожение умов, была вправлена в жесткие рамки. Неблагонадежным учителям отказывали в месте. Учеников из деревни, снимающих жилье у таганрожцев, стали расселять под строгим присмотром школьного начальства. Министр считал, что школе, как и церкви, надлежит воспринять насаждаемый им жандармский дух. В результате многие преподаватели превратились в надсмотрщиков, а занятия – в зубрежку, и вместе с тем для здравомыслящих учителей и талантливых учеников толстовские реформы в чем-то оказались благотворными. Двери гимназии были открыты для евреев, купцов, мещан, детей церковнослужителей и зарождающейся интеллигенции. Выпускники становились врачами, адвокатами, актерами и писателями, что, впрочем, вызывало беспокойство правительства – избыток интеллигенции, особенно не находящей себе дела, был революционно опасен.
В российской гимназии в те времена со школьниками обращались благородно: если кого и наказывали, то отправляли в «карцер» – чисто выбеленную комнатку, обычно располагавшуюся под лестницей. Телесные наказания были запрещены: учитель, поднявший на ученика руку, увольнялся. Антону, после изощренных издевательств Вучины и тумаков в родительском доме, приготовительный класс показался раем. Как выяснилось, иных из его одноклассников не трогали пальцем даже дома. Молчаливое неприятие любого насилия над личностью, ставшее стержнем чеховской натуры, берет свое начало именно в школьном классе.
Впрочем, не всем родителям были по карману плата за обучение и школьная форма, так что со временем кое-кто из гимназистов переходил в реальное училище и, окончив его, шел в мастеровые. Как вспоминает одноклассник Антона Ефим Ефимьев, покинувший гимназию в 1872 году в двенадцатилетнем возрасте и впоследствии ставший прекрасным часовщиком и плотником, «[мы] считались людьми плебейского происхождения ‹…› форма дешевого сукна ‹…› завтрак из небольшого куска хлеба с салом, которым я, бывало, делился с Антоном ‹…› у него, кроме хлеба да печеной картошки с огурцом, ничего питательного не было»[14].
Рукоприкладство, чрезмерное даже для темной купеческой среды, особо отличало жестоконравного Павла Егоровича. Младшим детям, которые выросли в Москве, особенно Мише, розог досталось поменьше – здесь Павлу Егоровичу исполнить отеческие права помешали столичные предубеждения домохозяев. Маша, единственная дочь в семье, была любимицей – многим она запомнилась тем, что легко краснела и носила розовое накрахмаленное платьице. Старших же сыновей пороли нещадно. Лупцевали домочадцев и богатые родичи, Лобода. А вот детям дяди Митрофана сыновья Павла Егоровича завидовали – в его семье воспитывали вразумлением, а не кулаками. Александру и Николаю порки причиняли моральные страдания – вплоть до отроческих лет мальчикам приходилось просушивать постели. По словам Ефима Ефимьева, «в семье Чеховых ‹…› как только появлялся его отец, мы затихали и разбегались: рука тяжелая. Детей наказывал за самую невинную шалость».
В одном из поздних чеховских рассказов под названием «Три года» ярко описаны переживания молодого вдумчивого человека, выходца из купеческой среды. Мы видим, насколько узнаваемы подробности – ими наполнены письма Антона, запечатлевшие муки и унижения детства: «Я помню, отец начал учить меня, или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня?»
На исходе третьего десятка Антон делился с братом Александром: «Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой». У Александра таганрогское детство тоже отпечаталось в памяти как «сплошное татарское иго без просвета».
Эта же тема проходит и в воспоминаниях журналиста Н. Ежова: «Выпоров детей, Павел Егорович шел в церковь, а наказанным велел садиться за псалтырь и читать столько-то страниц. Сам Чехов, уже будучи увенчанным Пушкинской премией, говорил одному литератору: „Знаете, меня в детстве отец так порол, что я до сих пор не могу забыть этого!“ И голос писателя дрожал, так остры были его воспоминания».
Преподавателем Закона Божьего в таганрогской гимназии был тридцатилетний Федор Покровский. Навещая гимназистов, дом Павла Егоровича он обходил стороной и предпочитал семейство его брата Митрофана – там гостеприимство не было показным и не перемежалось поркой детей и напыщенным пустословием. Однако Покровский недооценил чеховских отпрысков, сказав их матери: «Из ваших детей, Евгения Яковлевна, не выйдет ровно ничего. Разве только из одного старшего, Александра». Вот каким предстает отец Федор в воспоминаниях Павла Филевского, выпускника и впоследствии преподавателя таганрогской гимназии: «Наружность, осанка, музыкальный голос, находчивость, дар слова – все в нем привлекало. Но это был человек неискренний, говорил не то, во что верил, был безжалостен к побежденному противнику и не стеснялся в средствах. ‹…› Эрудиции мало, богословие „от чрева своего“»[15].
Дети видели в Покровском своего защитника. На собраниях он смело выступал против директора Парунова и порой затевал споры с самим инспектором, отстаивая интересы гимназистов, которым плата за обучение (от десяти до двадцати рублей в год) была не по карману. Хлопотал он и за братьев Чеховых. В классе он иной раз забывал о катехизисе и делился с гимназистами воспоминаниями о войне, рассказывал им о Гете, Шекспире и Пушкине. Чехов поддерживал отношения с отцом Федором до самой его смерти в 1898 году, и Покровский не пропускал ни одного печатного слова своего бывшего ученика. Годы спустя Митрофан писал брату Павлу: «Антоша в своем письме ко мне высказал, что он обязан о. протоирею не только учению Закону Божию, но и словесности, умению понимать живое слово и облекать его в изящную форму».
Наставники приготовительного класса 1868/69 года были люди добросердечные – например, воспитатель пансиона Стефан Монтанруж, немолодой, но полный жизни швейцарец, которого ласково величали Стакан Иваныч. Яркой фигурой и всеобщим любимцем был и преподаватель латыни Владимир Старов – кроткий и безобидный, он воспылал страстью к распутной красавице Ариадне Черец, или, как ее звали, Рурочке. Женитьба на ней погубила его. В конце восьмидесятых годов самозваный школьный соглядатай, чех Ян Урбан, разоблачил Старова, и его удалили в захолустную, затерявшуюся в степях школу. Ариадна Старова бросила и убежала с известным всей России актером Н. Соловцовым. Потом она сама поступила на сцену. Спившись, Старов умер в больнице. Эта история легла в основу сюжета не только чеховских рассказов «Ариадна» и «Моя жизнь», но и повести «Моя женитьба», написанной учителем географии Федором Стулли. Погиб от запоев и другой наставник Чехова, историк и либерал Аполлон Белавин. Ипполит Островский, преподаватель математики и физики, еще будучи на службе, умер от туберкулеза.
Человеком, в чьих руках находилась судьба большинства учеников, был инспектор А. Дьяконов по кличке Сороконожка, ходячее собрание избитых моральных наставлений, над которыми потешались гимназисты: «Коль скоро существует правило, то оно не для забавы законодателя и должно быть соблюдаемо». Дьяконовские черты Чехов перенес на учителя греческого языка Беликова в рассказе «Человек в футляре», однако его прототип был в жизни столь тверд в своих убеждениях, незлобив и одинок, что вызывал невольное уважение окружающих.
Греческий язык совсем не давался Антону Чехову. В то время как Александр и Коля прекрасно успевали в нем, Антон иной раз не дотягивал до тройки – оценки, позволяющей перейти в следующий класс. Впрочем, и хорошего преподавателя древнегреческого тоже надо было поискать. В конце концов из самих Афин гимназия пригласила К. Зико. Прекрасный педагог, он, по словам П. Филевского, «слишком неразборчиво искал средств к обогащению». Бормоча по-гречески «хримата!» (деньги), он весьма откровенно вымогал взятки у двоечников. Рукосуйство приняло в российских школах характер эпидемии. Учителя селили у себя на квартирах отстающих учеников, брали с них по 350 рублей в год, а кормили объедками. Зико настолько зарвался в своей алчности, что «компрометировал» школу и в начале восьмидесятых годов был выдворен из России.
Под стать греку Зико был чех Ян Урбан, школьный осведомитель. До Таганрога он работал в Киеве (там кто-то покалечил ему ногу), а потом в Симферополе (там ему в доме переколотили окна)[16]. Всякий раз он покидал город со скандалом, разоблачив в глазах начальства учителей или учеников. Таганрог был его последним прибежищем, но и здесь он не мог удержаться от доносов. Один из затравленных им гимназистов наложил на себя руки. Как-то раз ученики кинули в дом Урбана набитую взрывчаткой жестянку. Взрыв был слышен за десять кварталов. Урбан требовал, чтобы полиция арестовала анархистов, но так ничего и не добился. Домохозяева отказывали ему в постое. Репутация Урбана в городе была столь незавидна, что даже городской жандарм запретил своей дочери выходить замуж за его сына. Во время революционных беспорядков 1905 года гимназисты закидали Урбана камнями. Он собрал их и до самой смерти носил в кармане.
Иные учителя не оставили следа в памяти Антона. Однако странно, что он забыл Эдмунда Иосифовича Дзержинского, «болезненного и крайне раздражительного», каким его запомнил П. Филевский. Вплоть до 1875 года Эдмунд Иосифович преподавал в гимназии математику, а потом родил сына Феликса, председателя ВЧК и пламенного борца с контрреволюцией. Антон помнил лишь тех преподавателей, которые учили его на протяжении всех гимназических лет, а также тех, чья судьба сложилась как-то особенно нелепо[17]. В своей взрослой жизни он называл их чинодралами, а их чудачества и жизненные драмы дали богатый материал для чеховской прозы.
В первые годы учебы Антон успехами не блистал и прилежным поведением не отличался. Однако лишь П. Вуков, отвечавший за дисциплину в гимназии, уже после смерти Чехова, откровенно признал это: «Ну конечно, 9 лет глаза мозолил». (Позже он облачил эту мысль в более тактичную форму: «Его идею и острое словечко подхватывали товарищи, и это становилось источником веселья и смеха».) Друзей среди одноклассников у Антона не было – мужскую дружбу он узнает позже. Семейство Чеховых по-прежнему держалось особняком.
Начиная с 1868 года доходы Павла Егоровича стали расти, что позволяло оплачивать образование детей. Вскоре умерла его теща, А. Кохмакова, однако внукам не запомнилось это печальное событие – последние четыре года она пролежала в параличе и была отрезана от окружающего мира.
В 1869 году Чеховы сняли у домовладельца Моисеева двухэтажный кирпичный дом на краю города – мимо проходила дорога, по которой тянулись из степи в порт ломовые извозчики и погонщики скота. Верхний этаж был жилым, и в гостиной поставили пианино. Внизу разместилась лавка, а в боковых комнатах теснились постояльцы и хранились запасы товара. На улице, куда выгоняли зазывать покупателей кого-нибудь из мальчиков или младших Чеховых, над входом красовалась вывеска: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». В магазин взяли братьев Харченко, Андрюшку и Гаврюшку, пареньков лет одиннадцати-двенадцати.
Они жили с Чеховыми и первые пять лет работали бесплатно.
Карманов на одежде, дабы избежать греховного искушения, иметь им не разрешалось, а тумаков доставалось куда больше, чем чеховским отпрыскам. Зато их сразу научили обсчитывать, обвешивать и вместо годного товара подсовывать негодный[18].
В этом самом доме 12 октября 1869 года родился чеховский последыш – дочь Евгения. Семейство разрасталось, однако Чеховы находили место и для постояльцев – еврейских торговцев, монахов, школьных учителей. Один из жильцов, Гавриил Парфентьевич Селиванов, – он сыграет ключевую роль в жизни Чеховых в последние годы их пребывания в Таганроге – днем работал в коммерческом суде, а вечерами наживал деньги, играя в карты в клубе «общественного собрания». Был он холост и тщательно следил за собой: всегда вытряхивал из соломенной шляпы подсолнечную шелуху, которую носило ветром у чеховской лавки. Селиванов скоро был принят в семью и даже называл Евгению Яковлевну мамашей. Еще один квартирант, гимназист Иван Павловский, позже стал собратом Чехова по перу, журналистом. Павловский оставил неизгладимое впечатление в памяти одноклассников. В 1873 году он уехал в Петербург продолжать учебу, но был арестован за революционную деятельность и выслан в Сибирь.
Из верхних окон моисеевского дома была видна новая базарная площадь, одновременно служившая местом гражданской казни. Туда привозили на черной повозке осужденных – у них были связаны за спиной руки, а на шее висели таблички с указанием содеянного. Под барабанный бой преступника возводили на эшафот, привязывали к столбу, читали над ним приговор, а затем отправляли в тюрьму или в ссылку. Евгения Яковлевна и Митрофан Егорович, как и многие таганрожцы, навещали заключенных в праздничные дни.
Благотворительность Павла Егоровича имела свои пределы. Обычно он пускал пожить на двор одного-двух монахов, собирающих пожертвования для монастыря на горе Афон, и сквозь пальцы смотрел на их пьянки. Детям же снисхождения не оказывалось. Невзирая на занятия в гимназии, они имели свои обязанности в лавке и получали наказания за малейшую провинность – через все это прошел и сам Павел Егорович. По его разумению, задания по латыни вполне можно было выполнять, одновременно приглядывая за лавкой – она была открыта с раннего утра до поздней ночи. Позже Александр вспоминал отеческие наставления: «В детстве у меня не было детства… Балуются только уличные мальчишки… За битого двух небитых дают…»