bannerbannerbanner
Влюбленные женщины

Дэвид Герберт Лоуренс
Влюбленные женщины

Полная версия

Ее слова были встречены полным молчанием, почти сразу же гости встали из-за стола и стали расходиться. И вот тогда Беркин разразился гневной речью:

– Все совсем не так, а как раз наоборот, Гермиона. Духовно мы все разные и далеко не равны – одни только социальные различия зависят от случайных материальных условий. Если хочешь, абстрактно мы равны, но это чисто арифметическое равенство. Каждый человек испытывает голод и жажду, имеет два глаза, один нос и две ноги. На этом уровне люди равны. Но духовно все разные, и дело тут не в большей или меньшей высоте духа. При устройстве общества надо учитывать оба уровня. Ваша демократия – абсолютная ложь, а братство людей – чистый вымысел, если иметь в виду не чисто арифметическое равенство. Все мы на первых порах питаемся молоком, а впоследствии едим хлеб и мясо, все хотим ездить в автомобилях – тут начинается и заканчивается наше братство. И никакого равенства.

А я сам, кто я такой, и какое отношение ко мне имеет пресловутое равенство с другими мужчинами и женщинами? В области духа я так же далек от них, как одна звезда от другой, – и в количестве, и в качестве. Вот что должно лежать в основе общественного устройства. Ни один человек не лучше любого другого – и не потому, что все равны, а потому, что люди принципиально различаются между собой, их невозможно сравнивать. Стоит начать сравнивать, и один человек покажется гораздо лучше другого: проступит неравенство, обусловленное самой природой. Мне хотелось бы, чтобы каждый получил свою долю мирового богатства, и тогда я был бы избавлен от всяческих притязаний и мог бы со спокойной совестью сказать: «Ты получил что хотел – вот твоя часть. А теперь, болван, займись своим делом и не мешай мне».

Гермиона злобно пожирала его глазами из-под приспущенных ресниц. Беркин физически ощущал исходящие от нее яростные волны ненависти и отвращения ко всему, что он говорил. Эти мощные черные волны излучало ее подсознание. Гермиона воспринимала его слова только подсознанием – сознательно их не слыша, словно была глухой, – она просто не обращала на них внимания.

– Несколько отдает манией величия, Руперт, – добродушно произнес Джеральд.

Гермиона что-то невнятно пробормотала. Беркин отступил назад.

– Забудьте об этом, – вдруг проговорил он глухим голосом, из которого разом ушел пыл, приковывавший внимание присутствующих, и вышел из комнаты.

Но через некоторое время его стали мучить угрызения совести. Он вел себя жестоко и несправедливо с бедной женщиной. Ему захотелось сделать для Гермионы что-то хорошее, помириться с ней. Он доставил ей боль, проявил мстительность. Надо загладить вину.

Беркин вошел в ее будуар – уединенную комнату, утопавшую в мягких подушках. Гермиона сидела за столом и писала письма. Она подняла глаза, рассеянно глядя, как он подошел к дивану и сел. И снова уткнулась в бумаги.

Беркин взял толстый том, который уже листал прежде, и стал дотошно изучать справку об авторе. К Гермионе он был обращен спиной. Та уже не могла целиком сосредоточиться на письмах. Мысли ее путались, сознание обволакивала темнота; она старалась удержать контроль над собой – так пловец борется с сильным течением. Но, несмотря на все усилия, она проиграла: тьма поглотила ее сознание, она чувствовала, что у нее разрывается сердце. Ужасное напряжение все нарастало, появилось жуткое ощущение, что ее замуровывают.

И тут Гермиона поняла, что стеною было присутствие Беркина – оно разрушало. Если стену не сломать, ее самое ждет страшный конец – ее просто замуруют. Беркин был этой стеною. Нужно во что бы то ни стало сломать стену, уничтожить эту ужасную преграду – то есть уничтожить его, Беркина, отгораживавшего ее от жизни. Сделать это необходимо, или же она погибнет в страшных мучениях.

Гермиону сотрясали болезненные конвульсии, как будто ее било током и множество вольт прошли через нее. Она остро ощущала молчаливое присутствие мужчины в комнате – он казался ей чудовищной, отвратительной помехой. От вида его сутулой спины и затылка разум ее мутился, дыхание перехватило.

Сладострастная дрожь вдруг пробежала по рукам Гермионы – ей открылось, как получить наслаждение. Трепещущие руки были исполнены силы, громадной, непреодолимой силы. Какое наслаждение в силе, какое блаженство! Наконец-то она насладится сполна, и эта минута все ближе! Она ощущала ее приближение, испытывая неимоверный ужас, муку и острое блаженство. Ее рука сама опустилась на красивое лазуритовое пресс-папье в виде шара, стоявшее на письменном столе. Медленно поднимаясь, она перекатывала его рукой. Сердце ее было объято чистым пламенем, она действовала бессознательно, в трансе. Подойдя к мужчине, она некоторое время, охваченная экстазом, стояла за его спиной. Он же, находясь в ее власти, не двигался и ни о чем не догадывался.

Затем в порыве, молнией пронзившем ее тело – этот порыв принес ей сказочное блаженство, неописуемое наслаждение, – она со всей силой обрушила тяжелый шар из полудрагоценного камня на его голову. Сжимавшие камень пальцы смягчили удар, пришедшийся на ухо. Тем не менее голова мужчины рухнула на стол, уткнувшись в книгу, которую он просматривал. Боль от ушибленных пальцев вызвала у Гермионы судорогу острого наслаждения. Но дело было не завершено. Она еще раз занесла руку над неподвижно лежащей на столе головой. Нужно размозжить эту голову прежде, чем экстаз достигнет своего апогея. Сейчас важнее всего довести до конца этот чувственный экстаз, перед которым тысячи жизней, тысячи смертей не имеют значения.

Гермиона не спешила, рука ее двигалась медленно. Только благодаря сильной воле Беркин очнулся, поднял голову и взглянул на Гермиону. В занесенной руке он увидел лазуритовый шар. В левой руке – и он вновь со страхом осознал, что эта женщина – левша. Поспешным движением, словно укрываясь в норе, Беркин прикрыл голову толстым томом Фукидида, и тут его настиг новый удар, чуть не сломавший ему шею.

Беркин был потрясен, но не испуган. Он повернулся к Гермионе, испепелив ее взглядом, опрокинул стол и отошел в другой конец комнаты. Себе он казался разбитым вдребезги стеклянным сосудом, он словно разлетелся на тысячи осколков. Однако движения его были спокойными и четкими, душа сохраняла ясность и безмятежность.

– Ты не сделаешь этого, Гермиона, – тихо вымолвил он. – Я не позволю тебе.

Она стояла перед ним – высокая, красная от злобы, напряженная – и судорожно сжимала в руке камень.

– Пропусти меня, – сказал Беркин, подходя ближе.

Гермиона отступила, будто кто-то отодвинул ее рукой, но продолжала следить за ним – лишенный силы падший ангел.

– Это бессмысленно, – сказал Беркин, проходя мимо нее. – Умру ведь не я. Слышишь?

Выходя из комнаты, он не спускал с Гермионы глаз, опасаясь нового нападения. Пока он настороже, она не осмелится двигаться. Это лишало ее силы. И он ушел, оставив ее одну.

Гермиона словно застыла на месте, это состояние длилось довольно долго. Потом нетвердым шагом подошла к дивану, легла и забылась тяжелым сном. Проснувшись, она помнила о случившемся, но ей казалось, что она всего лишь ударила Беркина: он ее мучил – она ударила. Так поступила бы на ее месте каждая женщина. Значит, она была полностью права. По большому счету она права, Гермиона не сомневалась в этом. Она, чистая и непогрешимая, сделала то, что нужно было сделать. Да, она права, она чиста. С ее лица не сходило восторженное, почти религиозно-экстатическое выражение.

Плохо соображающий Беркин действовал, однако, вполне целенаправленно – вышел из дома, пересек парк, двигаясь дальше – на открытый простор, к горам. Солнечный день померк, накрапывал дождь. Беркин все шел, пока не достиг девственного уголка долины, там густо рос орешник, все утопало в цветах, вересковые пустоши сменялись рощицами из молодых елочек со свежей зеленью на лапках. Было довольно сыро; внизу, в хмурой, или казавшейся хмурой, долине бежал ручеек. Беркин понимал, что не обрел ясность рассудка, – он словно блуждал во мраке.

И все же он к чему-то стремился. Находясь на склоне сырого холма, густо поросшего кустарником и цветами, он почувствовал себя счастливым. Ему хотелось дотронуться до каждого цветка, пропитаться насквозь молодой зеленью. Беркин снял с себя одежду и сел голый среди примул, цветы щекотали его ступни, ноги, колени, руки, подмышки. Он лег плашмя на землю, ощутил цветы грудью, животом. Касания растений были легкими, прохладными, еле уловимыми, он, казалось, впитывал в себя их нежность.

Однако они были слишком уж воздушными. Беркин прошел по высокой траве к поросли молодых елочек – не выше человеческого роста. Когда он продирался сквозь них, ветки его больно хлестали, холодные капли скатывались с деревьев на живот, колючки ранили поясницу. Там был и чертополох, он тоже колол его, но не очень больно: ведь движения Беркина были легкими и осторожными. Как хорошо, как прекрасно, как благодатно опуститься на землю и кататься по только что распустившимся клейким гиацинтам, или лечь на живот, чувствуя, как тебя ласкает шелковистая влажная трава, легкая, как дыхание, чья ласка нежнее и сладостнее прикосновения женщины, или уколоться бедром о сочные иголки молодых елочек, почувствовать, как тебя по плечу легко стегнула ветка орешника, прижаться грудью к серебристому стволу березы, ощутить ее гладкость, прочность, все ее живительные узелки и складки – как это хорошо, как все хорошо, замечательно. Ничто с этим не сравнится, ничто не принесет такого наслаждения, как это ощущение кровного слияния с юной, свежей зеленью. Как повезло ему, что она, как и он, ждала встречи с ним, как он доволен, как счастлив!

Вытираясь платком, он думал о Гермионе и ее поступке. Висок все еще болел. Впрочем, какое это имело значение? Ни Гермиона, ни прочие люди сейчас для него не существовали. Было только это сладостное одиночество, такое восхитительное, неожиданное и незнакомое. Как он ошибался, думая, что ему нужны люди, женщина. Нет, женщина ему совсем не нужна. Листья, примула, деревья – вот что прекрасно и желанно для него, вот что наполняет его и заставляет кровь бежать быстрее. Как безмерно обогатился он, каким счастливым стал!

 

Гермиона была права в своем желании его убить. Она совсем не нужна ему. Зачем он притворялся, что может иметь дело с людьми? Его мир здесь, ничто и никто не нужен ему, кроме этих милых, нежных, чутких растений и себя самого, его живого «я».

Но в мир нужно возвращаться. С этим ничего не поделать. Однако это не так страшно, когда знаешь, где твое истинное место. А он теперь знал. Здесь его дом, здесь его брачное ложе. Весь остальной мир не имеет к нему отношения.

Беркин стал подниматься по склону, задаваясь вопросом, не сошел ли он с ума. Даже если и так, безумие ему дороже здравого смысла. Он гордился своим безумием, оно делало его свободным. Ему претило вечное благоразумие человечества, оно казалось просто омерзительным. Он предпочитал только что обретенный мир безумия – такой чистый, утонченный и радостный.

Одновременно Беркин испытывал в душе и легкую печаль – давали знать о себе остатки старой морали, согласно которой каждый человек должен вливаться в человечество. Но он устал и от морали, и от людей, и от всего человечества. Сейчас он был влюблен в нежную, мягкую зелень, такую спокойную, такую совершенную. Он справится с этой печалью, расстанется со старой моралью, новое состояние сделает его свободным.

Беркин ощущал, что боль в голове нарастает с каждой минутой. Сейчас он уже шел по дороге к ближайшей железнодорожной станции. Лил дождь, а шляпы на нем не было. Но ведь сейчас не редкость чудаки, которые не надевают в дождь шляпу.

Он задумался, не вызвана ли его печаль, эта тяжесть на сердце, мыслью о том, что кто-то мог видеть, как он лежит голый в зарослях. Какой же страх испытывал он перед человечеством, перед другими людьми! Этот страх граничил с ужасом, с чем-то вроде ночного кошмара. Если б он оказался один на острове, как Александр Селкирк, в окружении только животных и растений, тогда этой тяжести, этого дурного предчувствия не было бы и он оставался бы свободным и счастливым. Любви к растениям достаточно, чтобы не испытывать одиночества, быть радостным и безмятежным.

Нужно послать письмо Гермионе: она может начать беспокоиться, а он не хотел этого. Придя на станцию, Беркин написал следующее:

«Я еду в город и пока не собираюсь возвращаться в Бредэлби. Но зла на тебя не держу и не хочу, чтобы ты казнила себя за то, что ударила меня. Скажи остальным гостям, что мой отъезд – просто проявление дурного характера. Ты была права, ударив меня, – ведь ты этого хотела, я знаю. Так что покончим с этим».

Однако в поезде ему стало плохо. Каждое движение причиняло нестерпимую боль, его тошнило. С вокзала он брел до такси как слепой, нащупывая землю под ногами, – и только остатки воли поддерживали его.

Неделю или две он провалялся дома, но Гермионе об этом не сообщил, и она думала, что он просто дуется. Между ними произошел полный разрыв. Гермиона витала в облаках и не сомневалась в своей правоте. Она жила, считаясь только с собой, и была убеждена в непогрешимости своих поступков.

Глава девятая. Угольная пыль

Возвращаясь домой, ближе к вечеру, после школьных занятий, сестры Брэнгуэн спустились вниз по холму мимо живописных коттеджей Уилли-Грин и подошли к железнодорожному переезду. Шлагбаум был опущен – невдалеке громыхал товарный состав. Сестры слышали хриплое пыхтение маленького паровозика, неспешно катившегося меж насыпей. Одноногий сторож выглядывал из сигнальной будки у путей, как краб из панциря.

В то время как молодые женщины стояли в ожидании, подъехал Джеральд Крич на рыжей арабской кобыле. Он уверенно и непринужденно сидел в седле, с удовольствием ощущая коленями легкую дрожь животного. Джеральд очень живописно (так казалось Гудрун) смотрелся на изящной рыжей кобыле, чей длинный хвост развевался на ветру. Подъехав к переезду, он поздоровался с сестрами и, поглядывая в сторону, откуда должен был показаться состав, стал ждать, когда поднимут шлагбаум. Гудрун иронично улыбнулась при появлении гарцующего красавца, но ей было приятно смотреть на него. Джеральд был хорошо сложен, держался естественно, на загорелом лице четко выделялись светлые жесткие усы, в устремленных вдаль голубых глазах вспыхивали огоньки.

Пыхтение медленно приближавшегося, еще невидимого паровоза слышалось все отчетливее. Кобыле это не понравилось. Она попятилась назад, как будто неизвестный шум причинял ей боль. Джеральд заставил лошадь вернуться и встать у самого шлагбаума. Резкие свистки паровоза усугубили положение. Повторяющиеся громкие звуки непонятного происхождения пугали кобылу, ее трясло от испуга. Она отпрянула, как отпущенная пружина. На лице Джеральда появилось яростное, упрямое выражение. Он вновь заставил лошадь подчиниться.

Шум усиливался, паровозик уже показался, его железные буфера яростно лязгали. Кобыла подскочила, как капля воды на раскаленной сковородке. Урсула и Гудрун в страхе вжались в колючий кустарник. Однако Джеральд силой вернул лошадь на прежнее место. Казалось, он заставляет кобылу двигаться против воли, воздействуя на нее как магнитом.

– Вот болван! – громко крикнула Урсула. – Почему он не отъедет и не пропустит поезд?

Гудрун смотрела на Джеральда как завороженная, ее зрачки расширились. А он, яростно-возбужденный, упрямо боролся с вращавшейся на месте лошадью, которая хоть и крутилась волчком, не могла ни пойти против воли человека, ни справиться с ужасом, который вызывал в ней тяжелый стук колес медленно катившего по рельсам состава – одна товарная платформа за другой, одна за другой.

Локомотив вдруг резко затормозил, словно его заинтересовала эта сцена, и железные буфера продолжавших двигаться по инерции и наезжавших друг на друга платформ загремели, словно чудовищные цимбалы. Кобыла раскрыла пасть и медленно, как бы под действием сильного порыва ветра, поднялась на дыбы, суча копытами, будто отбивалась от страшного видения. Она вновь попятилась, и сестры непроизвольно прильнули друг к другу в страхе, что она может упасть на спину и раздавить всадника. Тот подался вперед, лицо его пылало от возбуждения. Наконец ему удалось заставить лошадь опуститься, он ее победил и вернул в прежнее состояние. Однако страх лошади не уступал воле всадника, и этот страх вновь отбросил ее от шлагбаума, и она опять закрутилась на задних ногах, будто угодила в водоворот. У Гудрун закружилась голова, она была в предобморочном состоянии, тошнота подкатывала к самому сердцу.

– Нет! Нет! Оставь ее! Оставь, ты, идиот! – закричала что есть силы Урсула, совершенно потеряв голову. Гудрун почувствовала прилив ненависти к сестре за то, что она вышла из себя. Голос Урсулы звучал слишком сильно и резко, это было просто невыносимо.

Лицо Джеральда приняло упрямое выражение. Казалось, он слился с лошадью, вновь вынудив ту вернуться. Тяжело дыша, она оглушительно ржала, ноздри ее – два раскаленных отверстия – были расширены, пасть широко раскрыта, глаза горели безумием – отталкивающее зрелище. Но человек почти с механическим упорством не ослаблял поводья и словно врос в животное. И всадник, и лошадь взмокли в этой ожесточенной схватке. Однако со стороны казалось, что Джеральд спокоен и холоден, как солнечный луч зимой.

А товарные платформы тем временем продолжали грохотать, медленно двигаясь одна за другой, одна за другой, и все напоминало дурной бесконечный сон. Буфера гремели и лязгали, лошадь уже по инерции била копытами и пятилась назад – сейчас, когда всадник показал свою силу, ее страх отступил; поднимаясь на дыбы, кобыла беспорядочно и жалко сучила ногами, а он, плотно обхватив ее ногами, так что они казались одним телом, заставлял ее опуститься.

– Она в крови! Она в крови! – кричала Урсула, почти обезумев от ненависти к Джеральду. Она одна, будучи полной противоположностью мужчине, понимала, что он делает.

Гудрун увидела струйки крови на боках лошади и побледнела как мел. И тут же блестящие шпоры безжалостно вонзились в кровавую рану. Все поплыло перед глазами Гудрун, сознание ее отключилось.

Когда она пришла в себя, душа ее была спокойна и холодна, будто окаменела. Состав все еще шел, грохоча, по путям, между лошадью и всадником продолжалась борьба. Но к Гудрун это уже не имело отношения, она была от всего отчуждена, стала жесткой, холодной и равнодушной.

Показался крытый вагон с охраной, грохот понемногу стихал, появилась надежда, что невыносимый шум прекратится. Находящееся в шоковом состоянии животное дышало тяжело и как бы бессознательно, человек же, похоже, обрел спокойную уверенность – воля его так и осталась несломленной. Вагон с охраной поравнялся с шлагбаумом, он двигался медленно, охранник с любопытством следил за сценой на дороге. Этот человек из крытого вагона помог Гудрун увидеть происходящее его глазами, увидеть как мимолетную живую картинку из вечности.

За уходящим составом, казалось, тянулся шлейф из благодатной, сладостной тишины. Как прекрасна тишина!

Урсула с ненавистью провожала поезд взглядом. Сторож стоял в дверях домика, дожидаясь, когда можно будет открыть шлагбаум. Но Гудрун опередила его, бросилась к шлагбауму и, оказавшись перед борющимися всадником и лошадью, отодвинула засов и развела две части перекладины – одна отъехала в ту сторону, где стоял сторож, а с другой Гудрун выбежала вперед. Неожиданно Джеральд ослабил поводья, и лошадь сделала большой прыжок к путям, чуть не сбив Гудрун. Но та не испугалась. Джеральд резко отдернул лошадь, и тогда Гудрун выкрикнула не своим, резким и пронзительным голосом – так кричат чайки или гадалки на обочине дороги:

– А вы гордец!

Ее слова прозвучали отчетливо и убежденно. Джеральд, борясь с танцующей на пятачке лошадью, удивленно и заинтересованно взглянул на молодую женщину. Но тут кобыла отбила копытами на шпалах чечетку и понесла всадника большими неровными прыжками по дороге.

Обе женщины смотрели им вслед. Сторож заковылял к шлагбауму, стуча деревянной ногой по шпалам. Он задвинул засов. Затем, повернувшись к женщинам, сказал:

– Молодой человек – хороший наездник, умеет добиться своего.

– Но почему он не отвел лошадь подальше, не подождал, пока не пройдет поезд? – выкрикнула с жаром Урсула. – Идиот, и упрямый к тому же. Неужели он думает, что мучить лошадь – проявление мужества? Ведь она живое существо, как можно над ней издеваться?

Воцарилось молчание. Сторож покачал головой и сказал:

– Да, кобыла что надо, просто красавица, настоящая красавица. Его отец никогда жестоко не обращался с животными, никогда. Они очень разные – Джеральд Крич и его отец, совсем разные.

Все опять замолкли.

– Но зачем он это делает? – не унималась Урсула. – Зачем? Неужели он считает, что поступает благородно, издеваясь над чутким животным, которое раз в десять тоньше чувствует, чем он?

Вновь воцарилось напряженное молчание. Сторож покачал головой, всем своим видом показывая, что знает больше, чем говорит.

– Думаю, он хочет приучить кобылу ко всему, – ответил он. – Чистокровная арабская лошадь не похожа на наших лошадей, совсем не похожа. Говорят, ее привезли из самого Константинополя.

– Вот как! – воскликнула Урсула. – Лучше бы ей остаться у турок. Не сомневаюсь, там с ней обращались бы лучше.

Мужчина вернулся в сторожку и сел пить чай из жестяной кружки, а женщины пошли дальше по тропинке, проложенной в мягкой черной пыли. В сознании Гудрун запечатлелся образ мужчины, как бы вросшего в живую плоть животного: сильные, властные бедра белокурого всадника сжимают трепещущие бока, не дают лошади воли; спокойная, неукротимая, магнетическая воля исходит от его чресл, бедер и икр, воля охватывающая, обволакивающая и заставляющая лошадь безусловно повиноваться, и это хладнокровно навязанное подчинение ужасно.

Сестры шли молча, по левую сторону от них высились шахты и копры; темневшая ниже железная дорога напоминала гавань, в которой стояли на якоре неподвижные вагоны.

Неподалеку от второго переезда, проходившего поверх переплетения множества блестящих рельсов, находилась ферма, она принадлежала угольному предприятию; на огороженном участке земли у дороги лежал огромный моток железной проволоки и большой ржавый котел идеально круглой формы. Рядом бродили куры, несколько цыплят пили, пытаясь сохранять равновесие, из кормушки, спугнув трясогузок, которые летали теперь над вагонами.

По другую сторону переезда, прямо у путей, насыпали горку сероватых камней для ремонта дороги, там же стояла телега, мужчина средних лет с бакенбардами, опершись на лопату, разговаривал с молодым человеком в крагах, стоящим рядом с лошадью. Оба смотрели в сторону переезда.

Мужчины видели приближавшихся женщин – маленькие фигурки, ярко освещенные лучами предзакатного солнца. На обеих были светлые летние одежды веселой расцветки. Урсула надела оранжевый вязаный жакет, Гудрун – бледно-желтый. На Урсуле были чулки канареечного цвета, на Гудрун – ярко-розовые. Фигурки женщин словно плыли, сверкая, по широкому простору переезда; белый, оранжевый, желтый и розовый цвета переливались в жарком воздухе, насыщенном угольной пылью.

 

Мужчины стояли неподвижно на жаре, наблюдая за женщинами. У того, что постарше, энергичного коротышки, было жесткое лицо, его собеседнику, молодому рабочему, было около двадцати трех лет. Они молча смотрели на приближавшихся сестер. Те подошли ближе, потом поравнялись с мужчинами и затем стали удаляться по той же пыльной дороге, по одну сторону которой стояли дома, а по другую – росла молодая, но уже запыленная пшеница.

Мужчина постарше, тот, что с бакенбардами, сказал похотливо молодому:

– А она ничего. Как думаешь, за сколько согласится?

– Ты про какую? – охотно отозвался молодой, посмеиваясь.

– Про ту, что в красных чулках. Что скажешь? Я отдал бы недельное жалованье за пять минут с ней – правда, всего за пять минут!

Молодой человек снова рассмеялся.

– Представляю, что скажет твоя женушка, – сказал он.

Гудрун повернулась и посмотрела на мужчин. Эти люди, которые стояли рядом с кучей серой гальки и пялились на нее, были ужасно убоги. Особенно противен был коротышка с бакенбардами.

– А ты девчонка что надо, – сказал коротышка как бы в пространство.

– Ты правда считаешь, что это стоит недельного жалованья? – не верил молодой.

– Считаю? Да я прямо сейчас выложил бы денежки…

Молодой парень оценивающе посмотрел вслед Гудрун и Урсуле, как бы прикидывая, можно ли пожертвовать ради одной из них недельным жалованьем, потом недоверчиво покачал головой.

– Да нет, – сказал он. – Думаю, дело того не стоит.

– Это ты зря, – возразил пожилой. – Клянусь Богом, я бы согласился.

И он возобновил работу лопатой.

Девушки шли теперь между домами из темного кирпича, с крышами из шифера. Насыщенный золотой цвет близкого заката сказочно раскрасил шахтерский поселок; уродство, побежденное красотой, действовало одурманивающе. Особенно колоритно роскошный свет преобразил черные от угольной пыли дороги; сияющий конец дня сотворил волшебство с мерзостью запустения.

– Это место наделено отталкивающей красотой, – сказала Гудрун, явно сопротивляясь этому очарованию. – Ты ощущаешь ту же густую жаркую прелесть, что и я? Она дурманит меня.

Сестры шли по району шахтерских застроек. Кое-где на задних дворах можно было видеть шахтеров, которые в такой жаркий вечер мылись прямо на улице, их широкие молескиновые брюки держались на бедрах. Те шахтеры, что уже привели себя в порядок, сидели на корточках, привалившись к стенам; расслабившись после трудового дня, они болтали или молчали, наслаждаясь отдыхом. Их голоса звучали энергично и грубовато, местный говор как-то особенно ласкал слух, теплом окутывая Гудрун. Район был насыщен естеством занимающихся физическим трудом мужчин, притягательным сочетанием труда и мужественности. Сами обитатели этого не чувствовали, потому что ничего другого не знали.

Но Гудрун ощущала это отчетливо, хотя и с примесью отвращения. Она никогда не могла понять, в чем отличие Бельдовера от Лондона и Южной Англии, почему здесь иначе себя чувствуешь и будто живешь в другом измерении. Теперь она знала: тут мир сильных мужчин, которые работают под землей и большую часть жизни проводят во мраке. В их голосах она слышала волнующий, чувственный отзвук этого мрака, отзвук опасного и могущественного подземного мира, бесчеловечного и бездушного. Звучание этих голосов напоминало шум загадочных машин, тяжелых, густо смазанных механизмов. Чувственность тоже была какая-то механическая, холодная и жесткая.

Каждый вечер, возвращаясь домой, Гудрун ощущала одно и то же: ей казалось, что ее захлестывает мощная волна разрушительной силы, волну порождали тысячи энергичных, работавших под землей шахтеров-полуроботов, она била по разуму и сердцу, вызывая к жизни губительные и грубые желания.

Гудрун постоянно испытывала ностальгию по этому месту. Она ненавидела его, знала, что это Богом забытый уголок земли, жизнь в котором уродлива и тошнотворно бессмысленна. Иногда она спасалась бегством, как новоявленная Дафна, прячась, правда, не в дереве, а в автомобиле. Однако ностальгия преследовала ее. Она стремилась сродниться с духом этого места, мечтала, чтобы ей здесь было хорошо.

Вечерами Гудрун тянуло на главную улицу города, безобразную и как бы извечно существовавшую, на ней присутствовала особенно густая атмосфера агрессивной мрачной грубости. Там было много шахтеров. Они держались с достоинством, которое можно было назвать извращенным, в их поведении, при некоторой скованности, была своеобразная красота, бледные и подчас изможденные лица хранили рассеянно-отсутствующее выражение. То были жители другого мира, обладавшие особым очарованием, звук их голосов напоминал невыносимый шум работающего станка, от него можно сойти с ума быстрее, чем от пения древних сирен.

В пятницу вечером она вместе с простыми женщинами ходила на рынок: по пятницам шахтерам платили жалованье. Ни одна женщина не оставалась в этот вечер дома, мужчины тоже все были на улице, они делали покупки с женами или проводили время с приятелями. Тротуары были заполнены людьми, небольшой рынок на вершине холма и главная улица Бельдовера были черны от толп мужчин и женщин.

Когда темнело, на рынке включали керосиновые светильники, от них становилось жарко, они отбрасывали розоватый отблеск на суровые лица покупательниц и бледные, с отсутствующим выражением лица мужей. Воздух разрывался от криков и обрывков разговоров, густые людские потоки текли к рыночной толчее. Магазины раскалялись от бравших их приступом женщин, мужчины же – шахтеры самого разного возраста – заполняли улицы. Деньги тратились без счету.

Повозки застревали в этой толчее. Чтобы привлечь к себе внимание, кучеру приходилось кричать, тогда толпа расступалась. Повсюду, на проезжей части и на перекрестках, молодые люди из отдаленных районов болтали с девушками. Двери пивных были распахнуты, внутри горел яркий свет, мужчины постоянно сновали туда-сюда; они окликали друг друга, подходили, собирались в кружки и все время что-то обсуждали, горячо обсуждали. Нестройный шум ведущихся вполголоса споров – в основном об угольных разработках и политике – вибрировал в воздухе, как неотлаженный механизм. Эти голоса чуть не доводили Гудрун до обморока, пробуждая в ней болезненно-ностальгическое желание, почти одержимость, то, что невозможно утолить.

Вместе с другими девушками округи Гудрун ходила взад-вперед по ближайшей к рынку улице длиною двести пейсов[24]. Она знала, что это вульгарно и родители осудили бы ее, но ничего не могла с собой поделать: ее влекло туда, ей надо было находиться среди этих людей. Иногда она заходила в кинотеатр и сидела там в окружении простолюдинов – неотесанных, пошлых. Но ее почему-то тянуло к ним.

Как и у остальных местных девушек, у нее появился «ухажер». Он был электриком, одним из тех, кого пригласили на работу в соответствии с новыми идеями Джеральда. Это был серьезный, умный человек, ученый, увлекающийся социологией. Он снимал жилье в одном из коттеджей Уилли-Грин и жил там один. Это был благовоспитанный человек, настоящий джентльмен и хорошо обеспеченный к тому же. Его квартирная хозяйка рассказывала, что в его спальне стоит большая деревянная лохань; придя с работы, он ведро за ведром льет в нее воду и моется, надевает каждый день чистую рубашку, свежее белье и шелковые носки; в том, что касается гигиены и туалета, он был на высоте, но во всем остальном вполне зауряден и неинтересен.

Гудрун все это знала. До семейства Брэнгуэн слухи и сплетни доходили в обязательном порядке. Поначалу Палмер был приятелем Урсулы. На его бледном, утонченном, серьезном лице Гудрун заметила то ностальгическое выражение, которое так хорошо понимала. Его тоже тянуло бродить по улицам в пятницу вечером. Они стали гулять вместе – так между ними возникла дружба. Палмер не был влюблен в Гудрун, на самом деле ему нравилась Урсула, но по каким-то необъяснимым причинам будущего у них не было. С Гудрун ему нравилось проводить время: он видел в ней единомышленника. Она тоже не испытывала к мужчине никаких особых чувств. Он был ученый и потому нуждался в женщине, которая поддерживала бы его. Однако его отличала бесстрастность – его достоинства были сродни отлаженности превосходно работающего механизма. Он был слишком холоден, чтобы по-настоящему любить женщину, слишком эгоистичен. К мужчинам он относился неоднозначно. Каждого из них в отдельности он недолюбливал и презирал. Но в совокупности восхищался ими так же, как механизмами. Да они и казались ему еще одним видом машины – только непредсказуемым, ненадежным.

241 пейс = 76,2 сантиметра.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru