Прохор, Столоп и Кувай остались ждать у околицы, а Тимошка Хлап пошел в село один. Хлап был ловок и везуч; куда хочешь без оглобель въедет и вывернется ужом. Люди ему почему-то верили – себе на беду. С Прохором же у них сразу установилась молчаливая взаимная неприязнь, которую чувствовали оба, несмотря на неперечливость Прохора и зубоскальство Хлапа. Тимошка был пригож лицом, улыбчив и расторопен, но Прохора коробило от его взгляда. Именно про таких говорят: «Глаза твои бесстыжие»; видно было, что Тимошка, если надо, мать свою продаст, а совести у него отродясь не было.
В ту ночь, когда люди Долгоруковых готовились отражать нападение разбойников, Прохор принял решение. В темноте спустился к реке, сложил одежу в пустой бочонок и, держась за него, поплыл на тот берег. Вода была студеной, аж дух захватывало; не чаял живым добраться, весь закоченел. Стуча зубами и коротко всхлипывая, он вслепую натянул на себя рубаху, порты и армяк, стал прыгать, хлопая себя руками, и кое-как согрелся. На том берегу горели костры, здесь же была непроглядная мгла – и никого. Дождавшись, когда глаза немного привыкнут к темноте, Прохор потихоньку пошел вперед, удаляясь от реки.
– А ну стой! – окликнули его. Прохор вздрогнул от неожиданности. – Кто таков?
– А ты кто таков, что я тебе должен сказываться? – сиплым голосом ответил он.
На него вдруг напрыгнули сзади двое, скрутили ему руки, связали и повели, пихая в спину и сквернословя. Путь показался Прохору долгим, и когда они, наконец, дошли до какой-то деревни, он совсем изнемог. Его впихнули в крайнюю избу, и он зажмурился от яркого света: во всех углах горели свечи, отражаясь в стеклянных штофах и начищенной медной посуде, стоявшей на столе. За столом сидели богато одетые люди и играли в карты.
– Вот, пошли по грибы, а нашли лукошко, – сказал тот, что привел Прохора, и вышел на свет. Это и был Хлап.
Один из сидевших за столом оказался атаманом по имени Федор Зима. У него были волосы до плеч, усы, но бритый подбородок, и он курил короткую глиняную трубку. Пристально взглянув на Прохора, он велел его развязать, а потом приказал отвечать без утайки, кто он, куда идет и зачем. Прохор сказал, что он беглый дворовый человек князя Долгорукова, ищет вольной жизни и, ежели его примут, готов остаться с ними.
– Долгорукова, говоришь? – прищурился Хлап. – А не он ли за рекой стоит?
– Он самый.
Хлап с атаманом переглянулись.
– А ну сказывай, сколько с ним людей да казны.
Прохор ждал этого вопроса. Собственно, он даже рассчитывал, в оправдание своего побега, отвести беду от бывшего господина, чтобы и тот стал ему чем-то обязан. Старательно мешая правду с ложью, он рассказал, что князь Алексей Григорьич едет с четырьмя сыновьями, женой и тремя дочерьми, при каждом по несколько людей, вот и считай. А кроме того, поскольку он у новой государыни в немилости, приставлен к нему караульный отряд ружей в двадцать и с офицером. Велено ему ехать в дальние деревни, с собой взять разрешили только самое необходимое – чтоб наготу прикрыть да в пути прокормиться, так что взять с них нечего, все одно что свинью стричь – визгу много, а шерсти мало.
– Сказку плетешь аль правду говоришь? – нахмурился атаман. – Меня, слышь, на кривой не объедешь!
– Вот те крест, – побожился Прохор, стараясь глядеть прямо.
– Это, значит, барина твоего послали проведать Александра Данилыча, куда он его сам спровадил? – подал голос один из сидевших за столом позади атамана. – Вырыл приятелю яму, да сам в нее и угодил!
За столом с готовностью рассмеялись. Прохор опустил голову и пробурчал:
– Оно конечно… Бог не Тимошка, видит немножко…
Эти его слова были встречены взрывом хохота, причины которого он тогда не понял. Зато развеселившиеся разбойники, казалось, были готовы ему поверить. Хлап посмотрел на него зло, однако тотчас оскалился и крикнул:
– Ну, что стоишь! Поднеси обществу по чарочке, али закона не знаешь?
Прохору хотелось ответить, что он их воровских законов не знает и знать не желает, однако он, понятное дело, смолчал: попал в стаю – лай не лай, а хвостом виляй. Он достал из-за пазухи кожаную кису, в которой было несколько медяков, и положил на стол:
– Вот, не взыщите. Больше нету ничего.
Разбойники зашумели, явился штоф, а киса куда-то сама собой исчезла со стола. Все выпили за нового товарища и ему поднесли.
– Пей-ка – на дне копейка, выпьешь на пять алтын – свалишься под тын! – балагурил Хлап.
Прохор выпил и осовел. Сел на лавку, привалился спиной к стене и закрыл глаза…
Наутро его отвели в другую избу, где жило человек пять разбойников. В первое время Прохор приглядывался, молчал да слушал. В шайке было с полсотни человек – беглые крестьяне, солдаты, бурлаки. С атаманом Зимой многие ходили уже лет пять, иные шесть, а кто и восемь. О будущем старались не думать; нынче живы – ну и ладно, а завтра – как Бог даст. Прохор не привык к праздности, и ему было не понять, как можно целыми днями ничего не делать. Но разбойники, отдыхавшие в деревне после удачного набега, только ели, пили, спали да играли в карты и зернь. Тогда Прохор и узнал, что пленившего его парня зовут Тимошка, а прозвищем Хлап (Валет), потому как в карты с ним играть не садись – обдерет как липку.
Денег у Прохора больше не было (а разбойники платили за харчи крестьянам, и те были рады-радешеньки). Один из его новых соседей, Митька Жаров, предложил ссудить ему рубль под будущую добычу.
– Вот, – сказал он, острогав небольшую палочку. – Я тебе даю столько гривен (он сделал десять зарубок), а ты мне вернешь, стало быть, столько (добавил еще одну).
Прохор хмыкнул:
– А ты сам не из жидов ли будешь?
– Не хочешь – не бери. – Митька пожал плечами – точь-в-точь как Хлап.
Прохор вообще заметил, что Митька Хлапа боготворит и всячески пытается ему подражать. О Тимошкиных подвигах он мог рассказывать часами, и глаза у него тогда светились детским восторгом. Хлап был известный вор на Москве (потому и бежал и пристал к разбойникам). Прежде был он дворовым человеком одного купца из Китай-города; таскал у него сначала кое-что по мелочи – посуду, кур, старую одежу – и продавал; хозяин его за то, понятно, наказывал. Тогда Тимошка ночью выкрал у него сундук с казной прямо из спальни и задал лытуна. Но два дня спустя его на Красной площади углядели дворовые его господина, скрутили и привели обратно. Вертеться бы Тимошке вниз пупом под плетьми, но он закричал: «Слово и дело!» Пришлось везти его в село Преображенское, в Тайный приказ, а он дорогой исхитрился бежать. И уж тут-то дал себе волю. Кого он только не грабил – и купцов, и мастеровых, и помещиков! И ведь хитер – наплетет с три короба, так что сторожа сами ему двери откроют, а он им нож к горлу приставит: отдавай, мол, добро, если жизнь дорога!
– Хлапу человека порешить – что курицу зарезать, – хвастался Митька. – В Лафертове придворный лекарь-немчин хотел было тревогу поднять, так он и его ножом пырнул, и жену его, а потом столько добра взял, что насилу унесешь!
– Ну и брешет твой Тимошка! – не выдержал Прохор. – Барин мой жил в самом Лафертовском дворце, с государем Петром Алексеичем. Лекаря, точно, ограбили, только никто его живота не лишал. Ночью, когда все спали, влезли через окошко да вынесли посуду и кой-какое барахлишко.
Митька насупился и замолчал. Об этом разговоре он, видно, донес Хлапу, потому что тот стал смотреть на Прохора с еще большей неприязнью. А огневщик Тихон предупредил, что теперь Хлап непременно захочет повязать Прохора кровью, чтобы тому потом не отвертеться. Душа у Тимошки черная, он запросто сможет пристроить любого в немшоную баню, где людей вешают, кто сколько потянет.
И все-таки Прохор сам вызвался идти на разведку, ошалев от безделья. А еще он хотел показать Хлапу, что не боится его.
Пока Тимошки не было, Прохор с Куваем сходили к пристани посмотреть, удобно ли там причалить, а Столоп оставался у околицы – наверное, дрых. Хлап вернулся часа через два – веселый и будто выпивши. Мужиков в селе нет, только древние деды да ребятня, – все на сенокосе. Управляющий уехал в Касимов. Кабатчик сказывал, будто из городского гарнизона обещали отрядить команду, чтобы изловить разбойников, да только нет о ней ни слуху ни духу.
Обратно шли берегом Оки. Тимошка рассказывал байки из своей прошлой жизни, и за разговорами они миновали то место, где надо было выбираться на дорогу. Вышли у какой-то незнакомой развилки, заспорили, куда теперь. Хлап и его приятели кричали и махали руками, не слушая друг друга, Прохор молчал. Прохор и увидел того мужика, который ехал на возу сена.
– Эй, дядя! – закричал ему издали Хлап. – Которая дорога на Рождествено? Сюда, что ль?
– Тоже мне, племяш нашелся! – огрызнулся мужик. – Ступай на все четыре стороны!
Хлап встал, расставив ноги и засунув большие пальцы рук за поясок, сузил глаза и нехорошо посмотрел на грубияна.
– Что ж ты ругаешься, дядя? Я ведь, кажись, не обидел тебя ничем?
– А поди ты к бесу на поветь! – Мужик встряхнул вожжами, погоняя свою лошадь.
То, что было дальше, произошло так быстро, что Прохор и глазом моргнуть не успел. Трое его спутников разом бросились к возу, стянули с него за ноги мужика, привязали вожжами к оглобле, после чего Столоп высек кресалом огонь и запалил сено. Испуганная лошадь помчалась со всех ног, не разбирая дороги; бедный мужик был вынужден бежать рядом, да разве угонишься – споткнулся и волочился по земле. Разбойники помирали со смеху, глядя, как он вскидывает ногами. Наконец у телеги оторвалась передняя ось, и воз остался догорать в поле, а лошадь с незадачливым хозяином вскоре скрылась из глаз.
Разбойники пошли дальше (другой дорогой), утирая выступившие от смеха слезы, а у Прохора было так гадко на душе, что аж мутило.
– Чтой-то ты смурной? – спросил его Хлап голосом, в котором звучала угроза.
– Сена сколько пожгли. Жалко, – буркнул Прохор.
– Да-а, не нашего ты сукна епанча, – протянул Тимошка.
– Каков есть.
Они остановились. Прохор встал так, чтобы видеть всех троих и не дать кому-нибудь подкатиться ему сзади под ноги. Он был опытным кулачным бойцом и в честной драке сумел бы за себя постоять. Хлап, похоже, это понял.
– Завтра посмотрим, кровь в тебе ходит или сыворотка, – процедил он сквозь зубы.
…Трех человек оставили стеречь лодки, а сами, направляемые Хлапом, повалили гурьбой в село. На площади у церкви разделились: несколько разбойников пошли пошарить по справным избам, примеченным Тимошкой, сам он с небольшим отрядом направился в кабак (Хлапу доставляло особую радость грабить людей, с которыми он накануне вел задушевную беседу), основные же силы атаман повел в дом приказчика. Прохор был с ними.
Выстрел в воздух, истошный женский крик, топот ног по двору, скрип рассохшихся досок, грохот в подклете и дребезг разбиваемых горшков, снова крик, оборвавшийся глухим стуком, звон высаженной окончины, поросячий визг где-то на заднем дворе… Прохор ныряет с залитого солнцем двора в темные сени, спотыкается о какой-то куль, лежащий на полу, – нет, не куль, баба. Сомлела? Или убили? Окрик атамана, его сапоги поднимаются по лестнице, и Прохор спешит следом, выходит в горницу, бросает взгляд в красный угол, мысленно шепчет «Господи, прости», а атаман уже стоит у кованого сундука с хитрым замком – ну-ка… Прохор достает из-за пояса топор, пытается обухом сбить замок – не получается, тогда он начинает рубить топором крышку. Дерево крепкое, видно, мореный дуб, да еще схваченное железными полосами. Хрясь, хрясь… вот уже в щель можно просунуть руку… Книги? Ободрав тыльную сторону ладони о зазубренную щель, Прохор достает одну и подает атаману. Тот раскрывает, перелистывает несколько страниц, удовлетворенно кивает и указывает на шкафик возле стола. У шкафа тонкие дверцы, но Прохор рубит его в щепы; на пол сыплются свитки бумаги и сероватые плотные листы, сложенные и потертые на сгибах; откуда-то вываливается бутыль с чернилами, и по полу растекается темное пятно. Атаман приказывает все это собрать, вынести на двор и там сжечь.
Прохор с Тихоном бросают свитки в огонь, и бумага тотчас чернеет и обращается в темно-серый пепел с кляксами сургуча. Зато книги в кожаных переплетах гореть не хотят, только тлеют, издавая едкую вонь. Прохор вырывает из них страницы, исписанные от руки, и бросает в костер. Он неграмотный, но понял, что книги эти не духовные: те выглядят иначе, буквы покрывают всю страницу сплошняком, а здесь колонками, неровно и внизу – приложение руки, – видать, крепостные грамоты, податные списки или долговые расписки.
К костру двое волокут упирающегося мужика, у которого левый глаз уже заплыл, на правой скуле свежая ссадина, а из распухшего носа сочится кровь.
– Ой, не знаю, ничего я не знаю! – скулит он.
– Ничего, сейчас пятки тебе поджарим, разом припомнишь, – весело говорит один из разбойников.
Прохор разгибается и стискивает кулаки; Тихон предостерегающе кладет руку ему на плечо, но тот ее сбрасывает. Тогда Тихон обхватывает его сзади и толкает к крыльцу:
– Идем-ко, подмогнуть надоть…
В руки Прохору суют тяжелый звякающий мешок – наверно, с посудой; он оглядывается, услышав дикий вой мужика, которого суют ногами в костер: «А-а-а-а! У-у-у-у!»; но в это время на крыльцо выходит атаман и коротко свистит в два пальца. Крик прекращается и переходит во всхлипывания; вокруг дома бегают хлопцы с охапками соломы, и когда Прохор вслед за другими выходит со своей ношей на улицу, сзади уже слышится бодрое потрескивание огня и тянет густым дымом.
Добычу складывали в лодки. В доме приказчика денег не нашли, взяли только посуду, одежу поважнее, старую пищаль да конскую упряжь почти новую – можно будет продать. Зато Хлап отличился: его молодцы приволокли из кабака сундучище, набитый деньгами. Правда, самого его почему-то не было. Когда Федор Зима уже начал терять терпение, крича, что если этот курвин сын Тимошка сей же час не явится, пусть потом вплавь догоняет, на пригорке у спуска к пристани появились Хлап и Митька Жаров, толкая впереди себя перепуганного попа в полном церковном облачении. Атаман присвистнул, спрыгнул на берег и пошел им навстречу.
– Чада мои… чада… – повторяет поп, и борода его трясется, а руки дрожат.
Тимошка, напустив на себя смиренный вид, но мигнув атаману, объясняет, что батюшка по доброте своей согласился прийти сюда и отслужить молебен о путешествующих. Поп растерянно вертит головой, пытаясь понять, взаправду это или с ним шутят злую шутку, но атаман свистом вызывает всех на берег, велит стать рядком и обнажить головы.
– Да как же я?… Без певчих?… Без…
– Ничего, батька, мы подпоем.
Место у мостков неширокое, разбойники толпой обступают попа, тому страшно, и когда он заводит «Благословен Бог наш всегда, ныне, и присно и во веки веков», голос его дрожит и срывается. Но Хлап звонким тенором тянет: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас», и вид у него такой, будто он всю жизнь на клиросе пел. Поп успокаивается, и далее молебен идет своим чередом.
Прохор вместе со всеми крестится и поет «Господи, помилуй». В мыслях у него сумбур, и он цепляется за знакомые слова молитвы, чтобы унять эту круговерть, вернуть ясность гудящей голове: «Отче наш, Иже еси на небесех, да будет воля Твоя…» Но перед глазами пляшут языки костра, искаженное мукой лицо пытаемого мужика, баба, кулем лежащая в сенях… Те самые люди, которые волокли мужика к костру, сейчас стоят рядом, крестятся, славят пресвятую Троицу и взывают к Николаю-угоднику… «Слава, слава, аллилуйя…» У Прохора сдавило горло; он часто моргает, крестится и кланяется.
После молебна попа отпустили с миром, вся ватага погрузилась в лодки с дуваном, и Тимошка Хлап, заливисто свистнув, тем же сильным высоким голосом повел:
Посеяли лен за рекою,
Уродился лен с бородою!
И гребцы, налегая на весла, подхватили:
Люли, люли, с бородою!
Люли, люли, с бородою!
Люли, люли, с бородою!
Мягко плещется о борта вода, ходко бегут острогрудые струги под тугими парусами, а если обвиснет парус, гребцы налягут на весла, помогая себе бездумной песней. Ока стелется причудливой лентой меж зеленых берегов, неряшливо растрепавшиеся облачка зависают над ней, охорашиваясь, смотрятся, точно в зеркало, пока оно не покроется рябью от набежавшего ветерка или не всколыхнет его какая-нибудь рыба, плеснув сильным хвостом. Куда ни глянь – даль неохватная, редко глаз зацепится за рощицу на бугре, далекую верхушку колоколенки или блеснувший под солнечным лучом медный крест; луга, перекатываясь волнами травы под играющим с нею ветерком, ждут косарей; стрижи носятся то над ними, то над водой; в прибрежных зарослях осоки трещат крыльями глазастые стрекозы. Но Наташа не глядит на все это: сидит, вжавшись в угол чердака на корме, не видя света божьего, и отказывается выходить на палубу, где пахнет дегтем, смолой, мужским потом и пригорелой кашей из общего котла.
В канун Дня Петра и Павла добежали из Касимова до Мурома, миновав стоящее на высоком холме село Карачарово – имение Шереметевых, но там не остались, а поплыли дальше – в Нижний Новгород. Иван, никогда прежде там не бывавший, вышел посмотреть; Наташина мадам стояла рядом. За стрелкой, где Ока впадает в Волгу, открывался вид на краснокирпичный кремль, вскарабкавшийся на зеленую кручу правого берега, перебрасывая стены от одной башни к другой; под ними ярусами лепился посад, красовался прянично-нарядный храм; на пологом левом берегу протянулись Торговые ряды. Наташа и тогда не вышла; не видала она и Козьмодемьянска со старым острогом на пригорке, рвом, идущим сверху к часовне у самой воды, и бестолковой россыпью деревянных домишек, крытых драницей. И только когда причалили к берегу в Казани, она, покачиваясь на нетвердых ногах, сошла по сходням. Увидев ее бледное, опухшее от слез лицо с сизыми тенями под глазами, даже Алексей Григорьевич встревожился и спросил, не нужно ли позвать к ней лекаря.
Казань временно жила без губернатора: «царствовавший» там прежние пять лет Артемий Петрович Волынский, против которого было начато следствие за лихоимство, выехал в столицу, чтобы бить челом новой императрице и попытаться оправдаться. Начальством в городе остался вице-губернатор Кудрявцев, который и сочинил донос на Волынского. Оправдываться губернатору было не впервой: он уже изведал на себе гнев царя Петра, когда попался на тех же самых прегрешениях в Астрахани, где притеснял и донимал поборами и «подарками» инородцев. В Казань его назначили после смерти императора, и там он взялся за старое, хотя и для города сделал немало полезного: суровыми мерами пресек воровство и разбой, устроил освещение на улицах кремля, велел сломать ненужные деревянные «городские» стены во избежание новых пожаров. Долгоруковы ему в свое время благоволили, но Артемий Петрович не поддержал «затейку» Верховного совета, мечтавшего ограничить права новой государыни, чтобы оставить реальную власть в своих руках. Если уж при грозном Петре Алексеевиче уцелел, то и сейчас выкрутится…
Долгоруковых поместили всех в одном доме сразу за кремлевской стеной, у начала улицы, ведущей к Богородицкому монастырю, и приставили к ним караул – сменявших друг друга пятерых солдат, вооруженных ружьями с примкнутыми штыками. В Казани пришлось задержаться на неделю: большое судно, на котором могла бы сплавляться дальше вся семья, еще не успели подготовить. 8 июля был праздник Казанской иконы Божьей Матери, но ссыльным не позволили пойти в церковь. Воздух дрожал от гула множества колоколов, по улицам текли празднично разряженные толпы, и сестры Долгоруковы не отходили от слюдяных окошек: тихонько отворив окончину, таращились в щелку на людей, жадным взглядом выискивая диковинки: татарок в платьях поверх шаровар, черемисок с круглыми, как три сложенных бублика, шапками поверх платка и в узорчатых расшитых передниках, мужчин в безрукавках и тюбетейках на выбритых затылках… Наташа лежала на кровати, отвернувшись к стене или уставившись невидящим взглядом в потолок; Иван маялся: с женой нудно, с отцом на ровном месте вспыхивали ссоры, с Николаем совестно чего-то, а с Екатериной они друг друга терпеть не могли. Скорей бы уж ехать, что ли…
Только Мария Штауден была вольна пойти, куда ей вздумается. Сенатский указ ее как иноземки не касался, но Макшеев предупредил, что далее Казани ей следовать за Долгоруковыми будет нельзя, придется вернуться в Москву. Мадам с тоской смотрела на Наташу, простертую на постели; даже думать о расставании с ее девочкой, которая выросла у нее на руках, было мучительно. Чтобы занять мысли и руки, гувернантка каждый день ходила на берег Казанки – туда, где смолили и конопатили судно для перевозки ссыльных, и обустраивала там под палубой каюту для Наташи: отгородила чуланчик, где она будет спать, обила стены плотным сукном, чтобы защитить от сырости. Рабочие привыкли к ней, приветствовали, называя мамашей, поставили на корме «павильончик» по ее указке. Их веселил ее ломаный русский язык, но вместе с тем вид этой дородной женщины, державшейся прямо и с достоинством, внушал им уважение. Окончив работу, оглядев все в последний раз (будет ли ее девочке здесь удобно?), пожилая немка присела на топчан и впервые задумалась о себе: куда она теперь? Что будет с нею? Где доведется окончить свои дни? Вера и Екатерина еще малы, но им наверняка взяли другую гувернантку. Конечно, граф Шереметев не выбросит ее на улицу, он даст ей рекомендацию в какой-нибудь хороший дом… И тут она так пронзительно почувствовала свое одиночество, что захотелось завыть, подняв голову кверху, как собака на луну.
Мария поскорее выбралась наверх.
– Уходишь, мамаша? – подмигнул ей молодой матрос, пробегавший мимо с ведром, шлепая босыми ногами. – Видерзейн тебе!
– Auf wiedersehen! [3] – чинно наклонив голову, ответила Мария. И внезапно застыла, пораженная новой мыслью: а не уехать ли ей домой?…
Дом… Трехэтажный, с островерхой черепичной крышей, плотно прилегающий к другим таким же домам, многоглазо таращившимся на узкую мощеную улицу в ее родном Вольфенбюттеле… Как называлась эта улица? О майн Готт, она совсем забыла!.. Мария поднималась по зеленому пригорку к Казанскому кремлю и, глядя на белые стены и крытую тесом галерею над бойницами, вспоминала выгнутую улочку с непересыхающей лужицей посередине, стук деревянных башмаков по мостовой, вывеску на лавке господина Шлеггера и доносящийся оттуда колбасный запах, от которого во рту сразу скапливается слюна…
– …Герр Шлеггер больше не отпускает товар в кредит, фрау Штауден. И герр Файнзель тоже. А мне вы уже два месяца не платили жалованье!
Служанка говорит с госпожой, не опуская глаз и даже позволяет себе повышать голос, а мать Марии, вместо того чтобы одернуть нахалку и указать ей на дверь, униженно просит еще немного обождать, ее муж должен скоро получить наследство… Господин Штауден – нотариус, он никогда не был богачом, а в последнее время дела и вовсе идут плохо. Как прокормить пятерых детей, как выдать замуж трех дочерей? Мария засиделась в девицах, ей пошел двадцать третий год… Странно, она совсем не помнит лица своей матери. Наверное, потому, что мать отводила глаза, когда говорила, что ей нужно поехать в Брауншвейг к дяде Клаусу и попытать счастья там. Знакомый крестьянин, чем-то когда-то обязанный герру Штаудену, согласился подвезти ее в своем фургоне; последнее, что осталось в памяти, – проселочная дорога от заставы, острый шпиль колокольни поверх липовых крон, которые становятся все меньше, дальше с каждым шагом низкорослой чубатой лошаденки. Именно дядя Клаус впервые произнес слово «Россия»: там можно заработать хорошие деньги, русские посылают своих детей в Европу, их надо учить языкам и политесу, а Мария грамотна, обучена разному рукоделию и говорит по-французски, она может поступить в гувернантки. Не беда, что она не знает русского: принцессе Шарлотте Вольфенбюттельской это не помешало выйти замуж за русского кронпринца Алексея… Дядя Клаус купил Марии кое-что из белья, новые башмаки, дал денег на дорогу и рекомендательное письмо к господину Альтбергеру, с которым когда-то три года проучился в Виттенбергском университете: теперь бывший однокашник проживал в Москве, в Лефортово. Путь Марии лежал на восток: Берлин, Франкфурт, Варшава… Дядя посоветовал ей не рассказывать никому без особой нужды, что она едет в Россию: время сейчас неспокойное, война, а царь Петр слишком напористо стал вмешиваться в дела немецких княжеств, с тех пор как выдал замуж свою племянницу Екатерину за герцога Мекленбургского. Лучше держать язык за зубами: того и гляди, какой-нибудь подозрительный трактирщик донесет в полицию…
Дилижансы, пыль, тряска, постоялые дворы, клопы, блохи, пьяные прусские солдаты, лодочные переправы через реки, снова пыль… Молодой девушке трудно и неприлично путешествовать в одиночку. Мария искала себе хороших попутчиков и каждому рассказывала иную историю: пожилому пастору из Магдебурга – что она спешит повидаться с больным отцом, который поехал по своим купеческим делам, но по дороге сильно занемог и теперь хочет благословить перед смертью единственную дочь; молодому французскому дворянину, намеревавшемуся предложить свою шпагу саксонскому курфюрсту Августу II и вызвавшемуся оберегать ее в опасном пути, – что она едет к жениху в Польшу, где стоят саксонские войска; польской помещице, следовавшей в собственном экипаже в Вильно с двумя дочерьми, чтобы поклониться мощам святого Казимежа, – что она сирота и хочет поступить в компаньонки к какой-нибудь престарелой одинокой даме. Путешествие заняло все лето и начало осени.
Когда Мария добралась до Москвы и разыскала герра Альтбергера – вдовца, сожительствовавшего со своей служанкой, – Шарлотта Вольфенбюттельская скончалась родами, произведя на свет второго ребенка – младенца мужского пола. Через год вдовый царевич Алексей, бросив дочь и сына, бежал со своей любовницей во владения австрийского кесаря, потому что отец намеревался упрятать его в монастырь, но грозный царь Петр велел разыскать его, заставил вернуться и посадил в Петропавловскую крепость, где тот и скончался. (Ходили слухи, что царь сам пытал своего сына и велел казнить, но об этом говорили шепотом, оглядываясь по сторонам, и мгновенно трезвели.) Младенец Петр остался круглым сиротой, когда ему не исполнилось и трех лет. В двенадцать ему на голову возложили императорскую корону… К тому времени Мария Штауден, благодаря протекции Альтбергера, имевшего кое-какие связи в среде русской знати, уже давно жила в Кусково, исправно получая жалованье от хозяйственной Анны Петровны, вдовы фельдмаршала Шереметева. В доме росли семеро детей: две дочери от первого брака Анны Петровны (со Львом Кирилычем Нарышкиным) и пятеро от Шереметева – сыновья Петр и Сергей, дочери Наталья, Вера и Екатерина. Их образованием занимался учитель-француз, а воспитание девочек доверили Марии. Наташенька, выросшая под ее присмотром, осиротела в четырнадцать лет, и гувернантка заменила ей мать… Нет, в Германию она не поедет. Все письма, которые она по первому времени посылала в Вольфенбюттель и Брауншвейг, остались без ответа. Теперь ей уже почти сорок, на родине ее давно забыли. Она вернется в Москву и будет там ждать свою Наташу: Бог не оставит ее своею милостью, сохранит, убережет и дозволит под старость лет обнять самого родного человека…
Последний день, отпущенный на сборы, прошел в суете, хлопотах и волнениях. Согласно новому распоряжению, ссыльные могли взять с собой только по одному человеку прислуги: пять мужчин и пять женщин. Наташина девка оказалась лишней: свекровь и Екатерина сказали, что дадут невестке прислугу из своих. Выбранная ими девка была прачкой, и Наташе вовсе не хотелось брать ее себе в услужение, поскольку та больше ничего не умела: ни раздеть, ни обрядить, ни причесать свою госпожу, ни постель постлать, ни на стол подать; прежняя же девка валялась у нее в ногах и плакала горючими слезами, не желая расставаться с барыней. Однако пришлось покориться: Наташа была младшей, да еще и без копейки денег – не стоит настраивать против себя новую родню, без которой ни за что не прожить. Мадам заставила ее взять шестьдесят рублей – последние деньги, что у нее оставались, и Наташа, присев за стол, долго выводила пером записку, высунув от усердия язык: «Батюшка-братец, Петр Борисович! Пожалуй, прикажи мамзели отдать сто рублев денег, понеже мы у нее занимали». Это письмецо она отдала свекру, прося отослать вместе со своими.
Сундуки и прочие вещи погрузили на телеги, сами же пошли пешими. Прасковью Юрьевну мучила одышка, она часто останавливалась передохнуть, а еще терзалась мыслью, не забыли ли чего. Устав от ее причитаний, Екатерина ушла вперед. На берегу Теодор передал своей госпоже заветный ларец, в котором она хранила самые ценные вещи. Он опустился перед ней на одно колено и приник к ее руке.
– Возвращайся в Варшаву, – сказала ему Екатерина, – передай от меня поклон…
Ее голос пресекся, она отвернулась, чтобы он не заметил слез в ее глазах.
– Всегда рад служить ясновельможной пани, – ответил он, как отвечал всегда. – Не позабудьте обо мне, когда вернетесь.
– Ты не знаешь этой страны. – Екатерина потупила взгляд и говорила почти шепотом. – Мне…
Рядом остановился капрал, выжидающе сопя, и она быстро завершила разговор по-польски:
– Žegnaj i pamietai o mnie w swoich modlitwach.
– Niech was Bóg ma w opiece [4].
Наташа впервые зашла в свою каюту и остановилась на пороге. Везде была видна заботливая рука Марии: вышитые мережкой занавесочки на окошке, двойная дерюга на полу, обитые светлым сукном стены, застеленный покрывалом топчан и даже небольшой образ Николы Чудотворца в углу с теплящейся перед ним лампадой. Ни слова ни говоря, Наташа бросилась в объятия своей мадам и разрыдалась. Добрая женщина тоже залилась слезами. Так они стояли, плача и крепко держа друг друга за шею, пока солдаты не разняли их силой. Марию чуть не волоком оттащили на берег, а Наташа упала на топчан и лишилась чувств. Она не слышала, как подняли сходни и отдали концы, как судно вышло на веслах из Казанки в Волгу, как поставили парус. А когда очнулась и, оттолкнув руку Ивана, дававшего ей нюхать спирт, побежала наверх, чтобы в последний раз увидеть город, где она навсегда рассталась с милым прошлым, кругом была одна вода. Наташа прижала ко рту кулачки, унимая горестный вопль, и тут заметила, что из перстня на руке выпала жемчужина. Наверно, она потерялась еще тогда, в сутолоке прощания. Наташа стянула с руки перстень с пустым зевом и бросила в воду: чего уж теперь…