Все события, изображенные в романе, выдуманы, совпадение имен и фамилий носит случайный характер
Кстати, поговорим немного о разврате…
В. Федоров
Женщины считают невинным все, на что они решаются.
Жубер
Сколько там нынче стоит евро? Примерно сорок пять рублей? Ну, пусть так, рублик-другой туда-сюда определяющей роли в мировой революции не сыграет. А если умножить сорок пять рублей на пятьдесят евро? Получается… получается… Так, сорок на пятьдесят – это две тысячи, потом пять на пятьдесят – двести пятьдесят, затем сложить… выходит две тысячи двести пятьдесят. Впрочем, той же цели можно добиться гораздо проще: если одно евро – сорок пять рэ, то сто – четыре пятьсот, а разделить четыре пятьсот на два, выходят все те же две тысячи двести пятьдесят рубликов. Ну, каждый считает по-своему, Алёна Дмитриева, к примеру, и тот способ попробовала, и этот (она по привычке, свойственной всем руссо туристо за рубежом, быстренько переводила местные цены на рубли), и сочла, что сумма получается не критичная. То есть данная сумма ее совершенно не разорит, а удовольствие, купленное за эту денежку, практически тянет на вечность. Поэтому она вынула из кошелька красненькую бумажку в пятьдесят евражек и протянула симпатичному молодому человеку, гарсону, который так и ел ее глазами.
Надо сказать, что местоимение «ее» в данном случае относится равным образом и к бумажке, и к Алёне. Гарсон явно терялся, куда свои пылкие взоры приклеить, то ли к безупречным ногам красивой грудастой дамы (она была в шортах и топике… зрелище – за-ши-бись!), то ли к бумажке в пятьдесят евро. Не то парень жадный такой был по сути своей, не то деньги ему срочно понадобились, а может, и сверхсрочно, если он решился за такую ничтожную сумму продать эту чудную картину.
А впрочем, дело ведь происходило не в какой-нибудь галерее, не на Монмартре, не на набережной Сены, не в сувенирном магазинчике, где цены рассчитаны исключительно на тугие кошельки туристов или на их же набитые карманы. Дело происходило на пюсе. Пюс, или по-французски la puce, – блоха. Всем, даже тем, кто никогда не был в Париже, известен Блошиный рынок, иначе говоря, Marché aux puces, в квартале Сент-Уан. Алёна когда-то, еще девочкой, узнала о нем из книги Херлуфа Бидструпа, знаменитого карикатуриста. Книга с годами затерялась, и Алёна помнила только одну картинку: девица с потрясающей фигурой прижимает к себе хорошенького щеночка. Смысл подписи состоял в том, что на Блошином рынке очень легко можно подцепить блох за свои же деньги. Ну что ж, немудрено: это ведь рынок антиквариата, старинных вещей, а иногда и просто, вульгарно – обыкновенного старья. Во Франции, как нигде в мире, сохранилось огромное количество веками, поколениями накопленного добра, которое иногда начинает заедать жизнь владельцам, и те норовят его сбыть по сходной цене. В провинции, к примеру, каждое воскресенье открываются на рыночных площадях такие небольшие барахолки, которые называются vides-greniers, вещи с чердака. Ну, по названию понятно, что там продается. Ничего нового – только то, что залежалось дома и больше не надобно. А в Париже многочисленные puces, пюсы, в выходные дни открываются чуть ли не в каждом квартале. Знатоки проводят там уйму времени, а люди случайные, попав на такой пюс, ощущают себя Али-Бабой в пещере сокровищ.
Примерно так же почувствовала себя и Алёна Дмитриева, когда, возвращаясь с холмов Монмартра, направлялась к рю де Мортир – и вдруг на углу авеню Трюдан очутилась в центре рыночного развала.
Собственно, часы показывали уже пять, поэтому торговцы потихоньку собирали свои сокровища. Алёна торопливо покопалась в коробках с бижутерией (в прошлом году она на таком же пюсе, правда, на бульваре Бон-Нувель, купила две пары ошеломительных серег из своего любимого муранского стекла, причем они были не какой-то новодел, который и в Нижнем Горьком[1] запросто купишь, а настоящий антик, тяжеловатый для нежных дамских ушек, но невероятно красивый), прошлась по мебельному ряду, кидая завистливые взгляды на шкафы, кресла и секретеры и воображая, как бы она обставила свой парижский дом… если бы, к примеру, в одночасье сделалась миллионершей и смогла купить себе жилье в Париже – мечтать, говорят, не вредно!.. Потом, подвергнув опасности свою и без того избыточно рельефную фигуру, съела дивную слоеную витушку с изюмом – на всяком пюсе непременно торгуют вкуснейшей, просто-таки наркотической, пусть и не слишком-то здоровой едой – и собралась покинуть пюс. Но вдруг увидела эту картину, которая стояла себе бочком, скромно так, посреди откровенно аляповатой мазни и каких-то там однообразных гравюр, и просто-таки била по глазам своей изысканной красотой.
Или не била? Никто же в нее доселе не вцепился, никто не уволок, несмотря на смехотворную цену! Может, она только Алёну Дмитриеву так поразила. Может, она вообще была написана именно для того, чтобы свести с ума русскую писательницу-детективщицу, которая жила в Нижнем Новгороде, но частенько бывала в Париже и обожала все, что с Парижем связано, а главное, обладала уникальной способностью ввязываться в какие-то жуткие приключения как в родном городе, так и в этом самом Париже… Вот и сейчас, остановившись перед картиной, она остановилась как раз перед новым приключением, правда, еще того не ведая. Она могла бы избежать ловушки, расставленной ей судьбой, если бы полюбовалась да и пошла себе дальше, но нет – стояла и стояла, а судьба-охотница тем временем затянула петлю вокруг ее лодыжек и незаметно для Алёны опутала веревкой неизбежности и ее ноги, и бедра, и уже руки связала, и готовилась затянуть петлю на горле… А наша писательница все не могла оторвать взора от картины.
Ну, честно говоря, картина была и в самом деле чудная. Во-первых, на ней был изображен Париж. Во-вторых, Париж отнюдь не сегодняшний, а начала двадцатого или, может, даже и вовсе конца девятнадцатого века. В-третьих, привлекал сюжет. На площади Мадлен, почти у ступеней церкви Мадлен (не около главного фасада, который обращен на Конкорд, а с восточной стороны, где крыльцо не столь высокое), стояла цветочница с небольшой тележкой, переполненной букетами. Сейчас на этом месте находится очень даже не маленький рынок цветов, а в старину здесь обитали цветочницы с ведрами и тележками. Говорят, традиция пошла оттого, что некогда близ Мадлен жила Альфонсина Дю Плесси – та самая, которую некогда любил Александр Дюма-сын и о которой он написал потом свою знаменитую «Даму с камелиями». Впрочем, бог весть, в Альфонсине ли дело тут, или просто место удобное выбрали для себя цветочницы. Парижане любят легенды – и подлинные, и мифические. С другой стороны, разве только парижане их любят? Возьмите хоть Алёну Дмитриеву – вокруг нее столько легенд всегда ходило, ну просто хороводы водили вокруг нее эти самые легенды! И не то чтобы она была от них в восторге, но все же без легенд жизнь гораздо скучнее, согласитесь…
Так вот о картине. В ней было что-то импрессионистическое и реалистическое враз. От импрессионизма – небрежная изысканность мазка и щедрая яркость красок, которыми выполнены были букеты; от реализма – весьма правдиво-унылое настроение. Собственно, оно и не могло быть иным в поздне-осенний, а может быть, даже зимний день: на деревьях – ни листочка, на небе – ни единого солнечного проблеска, да и одинокая продавщица цветов явно была одета для очень, ну очень холодного дня: капор, жакетик, ворох темных юбок, высокие ботинки… Чувствовалось, что она ужасно озябла и ругательски ругает себя за то, что вышла торговать в такую стужу. Ни одной цветочницы вокруг больше не было, все побоялись замерзнуть и поморозить свой нежный товар. А она вот рискнула.
Ее цветы, впрочем, вовсе не выглядели замерзшими. Они буйствовали, неистовствовали, просто-таки выплескивались из картины. Их хотелось взять в руки и окунуться в них лицом, в их холодную, ароматную влагу, непременно перепачкавшись при этом желтой и оранжевой пыльцой. И если общий фон был холодный, скучный, чопорный и какой-то невыносимо приличный, то цветы кривлялись, кокетничали, взывали ко всему самому потаенному и непристойному, что только таилось в человеке.
Во всяком случае, такое ощущение возникло у нашей героини. Слов нет, она воспринимала мир весьма своеобразно, и, что характерно, мир отвечал ей адекватным своеобразием, от которого порою Алёна только глаза таращила то изумленно, то потрясенно, а то и, случалось, испуганно. Таращила она их и сейчас – но сугубо восхищенно.
– Кто это написал? – спросила писательница у тощего гарсона-продавца.
Тот метался между двумя стойками (на другой был выставлен медный антиквариат), то и дело норовя сбить и без того криво висевшую над картинами табличку: «V. Peintre». Над многими стендами были прикреплены такие таблички, причем некоторые торговцы указывали только свои фамилии, например Richar, Millié, а некоторые – вид товара, который они продают: porcelaine – фарфор, или bronze – бронза, или bijouterie – бижутерия, или lampe de bureau – настольные лампы… Угадать по вывеске «V. Peintre», что имеется в виду, фамилия или вид товара, было сложно, ведь здесь продавались картины, а peintre по-французски – художник… Впрочем, нет, тут, конечно, фамилия, потому что V. – явно инициал. Может, парня зовут Victor или, к примеру, Vinсent. И вообще, можно было написать на табличке tableauх (картины) или peinture (живопись).
– Кто художник? – повторила вопрос Алёна.
Продавец небрежно передернул плечами:
– Не знаю. Наверное, копия с чего-нибудь, причем не самая лучшая. Вот здесь, – он перевернул картину, и стали видны порыжевшая изнанка небрежно загрунтованного холста и грубая основа рамки, – написано: Madeleine, Мадлен.
– Может, автор уточнил, что именно изображено, – нетерпеливо возразила Алёна. – Мол, église Madeleine, то есть церковь Мадлен. Или площадь Мадлен.
– Смотрите… – Продавец ткнул пальцем в убористую надпись в самом низу изнанки холста: «La vendeuse de fleurs à la place de la Madeleine»[2].
– Это название. А художницу, наверное, звали Мадлен. И на самой картине стоит та же буква, видите?
И Алёна в самом деле разглядела в нижнем правом углу полотна, там, где обычно стоит подпись автора, корявенькие буковки: M-O X.
– Думаете, «М» означает «Мадлен»? – усомнилась Алёна, которая, когда не надо, была избыточно доверчива, а иногда становилась – вот как сейчас! – сущим Фомой Неверующим.
– Думаю, это первая буква ее первого имени, – с видом знатока заявил продавец. – Например, ее звали Мадлен-О… Ну, к примеру, Одри, или Одетта…
– Или Одиллия, – немедленно подсказала Алёна, которая обожала балет «Лебединое озеро». – Или Огюстина, или Онорина… Хотя нет, если Огюстина, первая буква была бы А, а если бы Онорина – H[3].
– Мадемуазель иностранка? – лукаво улыбнулся продавец. – Впрочем, ваш очаровательный акцент мне это уже подсказал.
– Да, я русская, – кивнула Алёна.
– О, все русские необычайно красивы… – промурлыкал продавец, глядя в ее декольте.
Собственно, Алёна и сама знала, что все русские красивы (кто не знает, это вообще аксиома). Поэтому она просто кивнула и продолжила разгадывать тайну подписи:
– А что значит X? Начальную букву фамилии?
– Ну да. Например, Xavier, Ксавье. Почему бы нет?
– А была такая художница, Мадлен-Одри Ксавье? – продолжала сомневаться Алёна.
– Наверное, была, если написала картину, – хмыкнул продавец. – Запросто!
– То есть она не очень известная? – огорчилась Алёна.
– Скорее совсем неизвестная, – пренебрежительно пожал плечами молодой человек. – Какая-нибудь любительница. Так, пописывала для себя, для своего удовольствия, ну а теперь потомки пожинают плоды. Довольно хиленькие плоды, а все же… Да и зачем вам картина известного автора? Вы же ее за границу повезете? Картина знаменитости непременно окажется в каком-нибудь секретном таможенном каталоге, ее или запретят вывозить, или пошлину сдерут. А эта… Это для удовольствия! Ну так вы берете картину?
– Беру, – кивнула Алёна решительно и достала кошелек. – У меня, видите ли, день рождения скоро, в сентябре. И хоть, говорят, плохая примета – заранее подарки делать, я все же куплю картину себе в подарок. И завтра первым утренним рейсом она полетит в Россию.
– Мадемуазель, – с парижской улыбкой (нет, в самом деле, так умеют улыбаться только парижане мужского пола!) проговорил продавец, – желаю, чтобы ваша несравненная, уникальная красота (он так и сказал – vôtre beauté incomparable, unique) цвела год от года так же пышно и ярко, как эти цветы! – Парень ткнул пальцем в буйство красок на картине.
Алёна покачала головой и подумала, что тощий чернявый торговец, в остроносом смуглом лице которого было что-то гасконское, совершенно как у короля Генриха IV или, на худой конец, как у д’Артаньяна, совершил одну ошибку. Роковую, можно сказать. Ему надо было цену называть не до комплимента, а после. Сейчас Алёна не то что пятьдесят евро, но даже сто выложила бы. Честное слово!
Но что сказано, то сказано. Алёна отдала деньги, продавец уложил картину в непрезентабельный черный пластиковый пакет, наша героиня поблагодарила, обворожительно улыбнулась – и пошла вниз по рю де Мортир. По пути она увидела маленькую очаровательную кондитерскую и решила проститься с Парижем с помощью шоколадного тортика Opéra – вкуснейшего из всех шоколадных тортиков, вырабатываемых человечеством. Купив средних размеров тортик – не самый большой, а как раз чтобы хватило на двоих любительниц, имея в виду себя и свою подругу Марину, у которой останавливалась, когда приезжала в Париж, – она отправилась своим путем, даже не подозревая, что, если бы не страсть к сладкому, жизнь ее дальнейшая сложилась бы совершенно иначе.
Кто там из великих людей осуждал чревоугодие? Правильно делал, между прочим!
А на тех листочках было написано:
Стою я на холмах Монмартра.
У ног моих лежит Париж.
Он – словно роза изо льда
На темном блюде океана.
Париж прекрасен без изъяна.
Париж сияет, как звезда.
Разверст он, словно бы… Да-да,
Как в рифму просится словечко,
Горячее, ну, словно печка!
Однако я себе клянусь:
Словечком тем не обожгусь,
Не оскверню своих я рук,
Погибну средь метафор-мук,
Но все ж избегну я соблазна,
Мой стих совсем не будет грязным,
Я непристойностей бегу,
И расскажу я как могу
Свою историю в стихах
Невиннейших… ну просто ах!
Сознаюсь, впрочем: я всегда
Любила это злое слово.
Всегда, туда, звезда, бурда…
Бурда – вот рифма! Это ново!
Ведь там, на дне, кипит бурда
Невероятного желанья.
И разверзается… всегда…
Она до самосодроганья
Пред навостренным, словно меч,
Мужским… И что теперь изречь?!
Какая рифма букве «ер»?
Ну, для примера слово – мэр.
Ах, мэр Парижа, говорят,
Имеет девочек подряд
На пляс Пигаль и на Клиши —
Любую вздрючит от души!
А вице-мэр – он тоже плут,
Вдвоем, случается, берут
Одну девицу на двоих…
Позор! Аж покраснел мой стих,
Поскольку не словцо «берут»
Ко мне просилось в строчку тут.
Оно стучится: «Дверь открой,
Впусти меня… стишочек твой
Я разукрашу, как витраж!»
О нет, опасный антураж!
Перечитала… А что, стихи мне удаются! Но вряд ли я долго выдержу. Все же прозой писать способней. К тому же за долгие годы я немного подзабыла русский. То есть с прозой-то управляюсь, пишу без ошибок, а вот рифмы подбирать трудно. Впрочем, еще неизвестно, с ошибками я пишу или без. Говорят, там, в России, теперь какая-то новая орфография, пресловутую букву «ер» не пишут, например. И «ять» – тоже. А читаешь здешнюю русскую прессу или книги – голова кругом: в каждом издательстве, в каждой газетенке своя орфография. Кто до сих пор пишет революцiя, кто уже – революция, кто – жолтый, кто – желтый, кто – чортъ, кто – черт, кто – красныя, кто – красные…
Собственно, с чего я так разволновалась? Не все ли мне равно, будут у меня ошибки или нет? Все равно никто, кроме меня, их не увидит. Я не собираюсь нести свои творения издателям, к примеру, в какой-нибудь «Галлимар». Конечно, не напечатают. Их ведь не Гиппиус и не Тэффи написали! Обо мне они и не знают. Конечно, если бы я назвала фамилию своего мужа, то, может быть… О, представляю себе шумиху, сенсацию! Скандальные стихи madame N! Похождения madame N! Madame N – шлюха! Нет, такая слава мне не нужна. Да и никакая слава мне не нужна. Славы N мне более чем довольно, она мне осточертела. Сейчас даже дико вспомнить, что когда-то я была на сцене, что меня манил зрительный зал, переполненный людьми, что я мечтала о толпах восторженных поклонников… Да, они у меня были. Ну, толпы не толпы, а все же… Теперь же я люблю тишину, я люблю тайну…
И вообще не понимаю, чего вдруг меня потянуло к стихам. А, просто так, баловство. Захотелось снова вспомнить свою жизнь, свои приключения… Собственно говоря, приключений в ней было не слишком много, они начались лишь после того, как меня бросил муж…
Нет, он меня не бросил. Я этого не допущу, развода он не получит! Увещевая меня согласиться развестись и суля золотые горы, он, конечно, думает, что мне нужны только его деньги, что я отказываюсь только из-за того, что боюсь лишиться средств, которые он заработал своей прославленной мазней. А вот и нет! Я хочу, чтобы он имел освященное законом и церковью право носить те рога, которые я ему наставила. На самом деле, на его голове уже тесно от рогов. Там просто свободного места нет! А я почти каждый день наставляю ему новые.
Он считает себя Казановой и настоящим быком в любви. Говорит, что ему не хватит пальцев рук и ног, чтобы пересчитать своих любовниц. Ну а мне не хватит и моих, и его рук и ног, чтобы пересчитать моих любовников.
И самое смешное, что никто об этом не знает. Если бы они, мои мужчины, милые дурачки, только вообразить могли, с чьей женой спят и кому наставили рога!
Вот возгордились бы собой!
– Не нахожу я никого с такими инициалами, – устало сказала Марина. – Наверное, и правда работа любительская. Никакой таможенник на нее даже и не глянет.
Алёна вяло расчесывала мокрые волосы. Она терпеть не могла мыть голову вечерами и ложиться с сырой головой, но завтра будет некогда: ее самолет в семь сорок утра, выходить из дому придется не позднее шести. Пока добежишь до улицы Скриба около Опера, откуда уходит в аэропорт Шарль де Голль замечательный такой зелененький автобус, пока доедешь, пока регистрацию пройдешь… А сейчас ждать, пока волосы высохнут, сил уже нет, пора в постель, времени почти полночь. Засиделись они с Мариной за тортиком, а также за любимым обеими «Бейлисом», заболтались. А потом вдруг обе перепугались: вдруг картину все же не пропустят через таможню, что тогда делать? Марина позвонила своему мужу Морису, знатоку всяческих раритетов, в Мулян. В этой чудной французской деревне у Мориса и Марины был чудный загородный дом, где не раз проводила лето Алёна. И дом, и сам Мулян писательница обожала! Почему-то там с нею происходили всякие невероятные приключения, которые Алёна потом описывала в своих романах, из-за чего Мулян заслужил прозвище криминальной деревни[4].
Нынешний август она тоже провела в Муляне и покинула райское местечко лишь потому, что надо же все-таки возвращаться в Россию. Работать надо, книжки писать! Марина тоже поехала в Париж – проводить Алёну и проведать парижскую квартиру, а Морис на два дня остался с дочками – Лизочкой и Танечкой. Нянькой работал, так сказать.
Морис сообщил, что девчонки в полном порядке, рыдать по маме перестали, как только поезд Дижон – Париж отошел от перрона станции Монбар, неподалеку от которой находится Мулян. Услышав о покупке картины, он необычайно воодушевился, поскольку был яростным обожателем всего и всяческого антиквариата, а тем паче более или менее старинной живописи. Мориса вполне можно было назвать знатоком, однако и ему инициалы М-О Х не сказали ровно ничего, ни о какой Мадлен-Одетте или Одиллии Ксавье он и слыхом не слыхал.
– Вообще в таких случаях в антикварных салонах дают справку, мол, картина художественной ценности не представляет, – пояснил Морис.
– Так она ее на пюсе покупала, – возразила Марина. – Разве на пюсах можно такую справку получить?
– Всякое бывает, – туманно ответил Морис. – Надо было спросить – вдруг дали бы? Сейчас уже поздно, конечно, туда бежать и искать того продавца…
– Да уж, поздновато, – зевая, сказала Марина.
– Придется рисковать! – решительно заявил Морис. – Будем надеяться, что и в самом деле картина не является национальным достоянием Французской Республики. Но… Может, тебе поехать завтра с Алёной в аэропорт? Вдруг ее тормознут на таможне, тогда ты картину заберешь. Иначе она просто пропадет – будет конфискована, или, если вещица симпатичная, ее кто-нибудь элементарно свистнет, положив на нее глаз.
Последние слова он произнес по-русски, и Марина засмеялась. Что и говорить, ее супруг относился к жизни весьма трезво, прекрасно понимая – ибо был женат на русской, – что вовсе не все пороки мира сосредоточены в так называемой Империи Зла, что в dоuce France их тоже хватает. Причем с избытком!
– Ты прав, надо поехать, – согласилась Марина, и в голосе ее против воли прозвучала тоска, ибо встать в половине шестого, чтобы выйти из дому в шесть, было для нее, типичной совы, мукой мученической. Хорошо Алёне и Морису, они оба жаворонки, оба Девы… Как пелось в старинной песне, «оба молодые, оба Пети, оба получили ордена»!
Эту тоску уловила Алёна.
– Смотри, разбуди меня, как проснешься, а то я не встану, – велела Марина, чмокая подругу перед сном. – Договорились?
– А то! – самым честным на свете голосом отозвалась Алёна и тоже поцеловала Марину. – Спасибо тебе, дорогая моя. Морису и девочкам три тысячи моих поцелуев.
– Ну, завтра мне напомнишь, сколько именно тысяч, – сонно улыбнулась Марина. – Все, спокойной ночи, а то я сейчас прямо тут, на коврике, усну.
– Иди, иди, – замахала на нее Алёна и подумала, что Марину утром ждет сюрприз.
Ну разумеется, Алёна не станет ее будить! Вот еще не хватало. Пусть девочка отдохнет. Когда рядом постоянно два таких маленьких веретена, как Лизочка и Танечка, особо не поотдыхаешь. Завтра Марина вернется в Мулян, и опять начнется круговерть обыденности и повседневности. Пусть же хоть одно утро поспит спокойно.
А картина… В конце концов, даже если на нее польстятся таможенники, такова, значит, ее горькая доля. В данном случае местоимение «ее» опять же имело отношение как к картине, так и к Алёне. Ну, польстятся. Ну, отнимут. И что? На «Продавщицу цветов» ведь потрачены не последние пятьдесят евро из кошелька писательницы Дмитриевой! Да, не последние, а предпоследние. Вообще, между нами говоря, кошелек этот мог быть и более тугим, но надо благодарить господа бога за все его милости, даже самые незначительные… В самом деле, бывает и хуже. А пока Алёне хватает и на поездки во Францию, и на всякие мелочи, разным образом жизненно необходимые, вроде занятий шейпингом и аргентинским танго, и абсолютно никчемушные, как, скажем, картина, написанная неведомой Мадлен-О Х.
Пусть художницу никто не знает, пусть качеству письма далеко до ренуаровского, зато в картине было очарование. И в ней крылась какая-то тайна, Алёна это чувствовала всем существом своим, навостренным на раскрытие всяческих загадок.
Она немножко подумала о том, где повесит картину. Вообще вопрос сей непростой. Потому что за жизнь всевозможных картин у Алёны накопилось преизрядное количество, на стены невозможно взглянуть, чтобы не натолкнуться на полотно. Потолок, правда, оставался пока свободен. Ничего, найдется место и на стенах, можно чуточку раздвинуть там и там… Скажем, «Лошади и ветер» повесить чуть ниже, а «Лиловый закат» и фотографию, на которой писательница Дмитриева запечатлена танцующей, чуть правей. Вот и найдется место на стенке рядом с письменным столом! Только будут ли сочетаться цвет и форма рамок? Алёна как-то не обратила внимания на оформление своей замечательной покупки. Вроде какой-то довольно замшелый багет… В крайнем случае раму можно сменить, а может, все и обойдется, не придется менять. Ужасно захотелось распаковать картину и посмотреть на нее и на рамку еще разок, но тут Алёнины силы кончились, и она уснула раньше, чем успела шевельнуть хоть пальцем. «С утра пораньше посмотрю», – еще подумала она. Или ей это только приснилось.
Однако с утра пораньше, понятно, оказалось не до посмотреть, что поймет каждый, кто хоть раз собирался на ранний рейс в аэропорт. Непременно ведь начинается сущая свистопляска по какой-нибудь столь же ерундовской, сколь и важнейшей причине. То неизвестно куда подеваются, к примеру, паспорт или билет, то сломается колесико у чемодана-тележки, то «молния» на сумке разойдется, то оторвется набойка от каблука… Алёна Дмитриева в разные моменты своей жизни сталкивалась поочередно со всеми вышеперечисленными пакостями фортуны, однако сейчас бог их от нее отвел, но подкинул вот какую штуку: волосы нынче выглядели совершенно жутко. Ну вот, не зря она не любила ложиться с мокрой головой. Сейчас на голове не привычные веселые кудряшки, а пакля какая-то, плотно облепившая черепушку. И времени нет намочить волосы, чтобы они хоть чуточку завились снова! Ну ладно, как говорят, покорного сýдьбы влекут, а строптивого волокут. Конечно, Алёна не допустит, чтобы ее волокли. Она собрала волосы на затылке, защелкнула их заколкой, за ушами подобрала невидимками. Ну и что, и ничего страшного. То есть вообще-то страшновато, но терпимо, немножко можно и потерпеть, до Москвы как-нибудь доедет, все равно ее никто не знает. А в Москве будет время хоть чуть-чуть привести голову в порядок в каком-нибудь туалете, чтобы вернуться в привычное обличье перед тем, как сесть на поезд и начать ловить взгляды как поклонников своего творчества, так и поклонников своей красоты.
При мысли о последних настроение Алёны мигом улучшилось. Два ее самых постоянных кавалера уже заждались в Нижнем, закидали нежными эсэмэсками. Да и сама легкомысленная героиня наша тоже испытывала некое томление при мысли о своих мужчинах… ну, в смысле, чужих, ибо они оба были чьими-то мужьями, однако Алёна совершенно не собиралась мешать их счастливой семейной жизни, а при случае даже помогала ее восстанавливать, причем порою – с риском для жизни[5].
Вспоминая терпеливую нежность Андрея и изощренную изобретательность Дракончега (ну да, один из кавалеров носил такое затейливое прозвище), Алёна тихо-тихо, чтобы, не дай бог, до Марининой спальни не долетел звук защелкивающегося замка, вышла из квартиры, спустилась на тесном, как коробочка для флакончика духов, лифте в маленький крытый дворик, напоследок посмотрелась в огромное зеркало в холле (нет, честно, только французы могли придумать такую прелесть!) и вышла на рю Друо угол рю де Прованс. Теперь вперед, до Лафайет, там немножко пройти мимо знаменитых Галери, потом повернуть налево – и вот она, улица Скриба, замечательного драматурга, написавшего две совершенно волшебные пьесы: «Стакан воды» и «Адриенна Лекуврер», а также разные другие прочие, чуточку менее совершенные и волшебные. И вот Алёна уже села в зелененький автобус, и он тронулся, и писательница прильнула к окну, в очередной раз – неведомо, на сколько, может, навсегда? – прощаясь с любимым и прекрасным городом Парижем.
А на тех листочках было написано:
Конечно, в прошлый раз я слишком уж порезвилась. Мне вовсе не хочется открывать инкогнито. Подписывая картины, я намекала на свое подлинное имя, но это не более чем намек, который можно трактовать и так, и иначе. Может быть, на последней страничке рассказа о моей жизни я и подпишусь настоящим именем, а пока предпочитаю псевдоним и измененный почерк. Я ведь gauchère, левша, поэтому легко пишу левой рукой, и почерк вроде похож на мой обычный, но в то же время не похож.
Тончайшие листочки, которые я выбрала, тоже очень удобны – конверт с моими записками почти невесом. Почему для дневников все всегда выбирают увесистые тетради в толстых кожаных обложках с застежками, которые так и тянет открыть, чтобы заглянуть внутрь? Не люблю увесистой бумаги. Мне очень нравится тонкая американская бумага для папирос. Маларме вообще не считал бумагу единственным материалом для поэта, он писал свои стихи где только мог – на веерах, на чайниках, на зеркалах, на манжетках, на платочках, будто старался оставить след своего творчества на самой жизни. Мне, конечно, далеко до Маларме, да и темы у нас разные. Ну и разный материал, само собой. Я покупаю бумагу в табачной лавке, и дурень приказчик, который вечно пялится в мое декольте, убежден, что я курю самодельные папиросы. Он то и дело пытается всучить мне машинку для набивания гильз, уверяя, что, если я буду набивать гильзы пальцами, мои прелестные миндалевидные розовые ногти некрасиво пожелтеют. Его глупость меня умиляет. Единственное неудобство, что мне приходится покупать специальные американские чернила, которые не просачиваются на оборотную сторону тончайших листков. Ну и, само собой, не обошлось без американской же автоматической ручки. Французские в этом смысле чрезвычайно нехороши, чернила из них вытекают, бумага промокает, и текста не разберешь. А мне так хочется иметь возможность иногда перечитывать мои opusеs frivoles!
Разумеется, я не таскаю листочки с собой в сумочке. Еще не хватало, чтобы мой муж, которого, несмотря на полное равнодушие ко мне, все же иногда начинает одолевать маниакальная ревность, или мой не в меру любопытный fils вдруг забрались в сумку и наткнулись на эти записки. Такой affront я просто не вынесу. К тому же тогда в руки моего мужа попадет сильнейшее оружие против меня. Поэтому я и устроила миленький тайничок под охраной моей любимой église Madeleinе и пока чувствую себя в полной безопасности.
Именно там, на площади Мадлен, около восхитительной церкви, ко мне пришло ощущение своего истинного призвания. Я подумала: какого черта я влачу столь жалкое существование? Какого черта я всего лишь истеричная, вздорная, ревнивая тень своего прошлого? Разве такой я была в тринадцатом году, когда мы встретились с N и он сошел из-за меня с ума? Дело не только в том, что двадцать два года назад у меня вовсе не было морщинок у глаз и груди мои были гораздо более тугими, чем теперь. Ведь он влюбился не только и не столько в мою необычную для его южного глаза славянскую красоту. Он влюбился в меня потому, что я прекрасно танцевала, жила собственной жизнью, непостижимой для него. Пусть я не была великой артисткой, как Карсавина или Павлова, пусть танцевала в кордебалете, однако каждый раз на сцене я проживала некую иную жизнь, параллельную той, которая была доступна для всех. Именно тайна, вернее – многочисленные тайны, которыми я владела, и пленили его. Потому он и захотел завладеть мною, что мечтал их открыть.