При виде этого чудовища Юлия выронила злополучный салоп, прижала руки к груди и, с трудом переведя дух, сказала сердито:
– Да ну тебя, Яцек! Как же ты меня напугал! Скажи, бога ради, что тут происходит? Что за безумие?
– Безумие? – медленно повторил горбун своим пронзительным голосом. – Нет! Никакого безумия нет! Это восстание!
Варшава, этот огромный человеческий котел, давно бурлила. Демонстративно выражаемое сочувствие казненным и сосланным мятежникам-декабристам; вызывающий лозунг: «За вашу и нашу свободу!», родившийся тогда и могущий обмануть разве того, кто хотел быть обманутым, как будто поляков интересовала свобода русских, украинцев, белорусов, коих ляхи извека именовали быдлом! Попытка смуты накануне приезда императора Николая I на венчание его короною Польши в марте 1829 года; попытка смуты в октябре 30-го; многочисленные предупреждения верных людей, в их числе князя Аргамакова, что затевается мятеж, а гнездилище его – школа подпрапорщиков в Лазенках, под боком Бельведера, – все это должно было бы давно насторожить великого князя Константина Павловича. Однако он по врожденному легкомыслию своему, кое считал бесстрашием, презирал эти предупреждения, не желал понимать, какого масла в огонь подлила Июльская революция во Франции, – и оставался по-прежнему в своем Бельведере почти без караула: небольшое число невооруженных инвалидов отправляли там свою службу. Он жил беспечно, никем не оберегаемый, посреди большого, беспокойного города, не зная и не желая знать, что на 17 ноября назначен день его смерти.
Настал вечер. В половине седьмого вспыхнула пивоварня на Сольце – был дан сигнал к мятежу, сигнал грядущей погибели многих тысяч людей. Две хорошо вооруженные группы студентов и подпрапорщиков разом штурмовали арсенал и Бельведер, находившиеся недалеко друг от друга.
Великий князь отдыхал после обеда. Вице-президент города Любовицкий, навлекший на себя ненависть мятежников преданностью русским властям, ожидал в передней пробуждения Константина Павловича для вечернего рапорта. Здесь же находился камердинер Фризе. Суматоха в такое время, когда всякий живущий в доме остерегался малейшего шума, привлекла их внимание; они вскочили и подбежали к дверям, ведущим на лестницу.
Какое зрелище представилось им! Сверкающие штыки и шумная толпа, ломившаяся по лестнице! С быстротою молнии они угадали, в чем было дело, и поспешили уведомить великого князя. Но злодеи были уже на их пятах. Константин Павлович, разбуженный шумом, вышел из опочивального покоя и очутился лицом к лицу со своими убийцами. Любовицкий имел только время закричать: «Худо, государь!» – как удар штыком поразил его сзади. Он упал без чувств, но ему все же нанесли еще двенадцать глубоких ран, пронзив правую руку, которой он прикрывал сердце.
Фризе, видя опасность, в которой оказался повелитель, захлопнул дверь, запер ее изнутри на задвижку, а затем повел великого князя в маленькую комнатку под крышей правого флигеля, где с его помощью князь наскоро оделся. В этой комнатке обычно утром приготавливался его завтрак и чистилось платье.
Убийцы, удержанные запертой дверью, которую они тщетно старались разломать, излили ярость на двух оставшихся в комнатке лакеев, смертельно изранив их, не зная, что более предпринять: добыча ушла! Тут послышался троекратный возглас со двора: «Сходите вниз, он мертв!» И заговорщики удалились столь же поспешно, как пришли.
Поводом к этому недоразумению было следующее: генерал Жандр, обнаруживший заговорщиков в покоях великого князя и увидев убитого, поспешил во двор, дабы призвать помощь. Оставшиеся у ворот заговорщики бросились на него и нанесли ему несколько ран штыками. Несчастный прошел, шатаясь, еще несколько шагов и упал на кучу песка, где и испустил дух. Так как он по наружному виду и манерам имел сходство с Константином Павловичем, то убийцы приняли его за великого князя, вследствие чего отозвали своих товарищей и поспешно убежали, потому что со всех сторон – из флигеля, конюшен и ближних строений – собиралась прислуга. Вслед за тем прискакал с несколькими всадниками дежурный ординарец. Три кавалерийских полка спешили со всех сторон…
Нет сомнений, что при решительности цесаревича все восстание было бы легко подавлено. Однако, считая случившееся просто вспышкой, великий князь приказал русским частям отойти от Варшавы на восток, запретив и другим частям вмешиваться в события: «Русским нечего делать в польской драке!» Из трусости, недальновидности, глупой ли заносчивости усмирять польский мятеж Константин предоставил польским же войскам, надеясь на их верность присяге. Нашел кому верить! Впрочем, не стоит обвинять всех огульно. В эту роковую ночь вместе с русскими офицерами, которых убивали без разбору, без пощады, полегло много поляков, не уронивших чести своей и не отступивших от присяги. Генерала Требицкого мятежники убеждали возглавить их, но он сказал: «Я сумею сохранить верность, в которой я присягнул моему государю», – и был повергнут на землю несколькими выстрелами. Еще дышащего, протащили его за ноги по земле, всячески измываясь над раненым, и наконец добили у колодца за Белянской улицей. Подобная участь ждала и генерала Станислава Потоцкого, до последней минуты продолжавшего увещевать мятежников. Ему предложили встать во главе восставших – или умереть. Потоцкий не захотел запятнать свои седины клятвопреступлением, отказался с презрением – и был застрелен. Так погибали один за другим старые достойные воины, четверть века стоявшие во главе войск; погибали потому, что не хотели признавать во всех этих высоцких, набеляках, трижановских [28], в горстке студентов, писцов, недоучек-подпрапорщиков и журналистов, в толпе пьяной черни представителей нации.
Итак, вследствие бездействия русских войск восстание усилилось и окрепло вполне. Арсенал был взят, мятежники вооружились.
Настала ночь – страшная ночь. Под видом патриотической мести осуществлялась тайная личная месть. Много крови обагрило мостовые Варшавы этой ночью!
Наутро обыватели осторожно выходили на улицу, ожидая, что теперь-то карающая десница великого князя обрушится на восставший город. Ничуть не бывало! И вседозволенность опьянила даже тех, кто поначалу не видел в случившемся ничего хорошего, кроме дурного. В этот день жилища русских офицеров были безнаказанно разграблены. Все русские или находившиеся в связи с русскими пытались уйти из города, опасаясь за свою жизнь. Шайки вооруженной черни, к вечеру напившейся до потери разума, буйствовали на улицах. Беда тому, кто попадался им в руки и не мог представить ясных доказательств своего патриотизма!
Вечером благонадежные люди норовили как можно крепче запереть свои жилища. Наступавшая ночь грозила быть еще страшнее предыдущей: ведь ясно было, что любое злодейство останется безвозмездным! Этой-то кровавой ноябрьской ночью и очутилась Юлия в Варшаве.
Конечно, было ей рассказано сие не сразу, не с порога, не в тех словах, с иными подробностями; многое она узнала гораздо позднее от других людей. Однако услышала достаточно, чтобы понять самое главное: прежняя жизнь рухнула, и у нее даже нет надежды собрать осколки! Она просто не знает, где их искать. Хорошо хотя бы, что в эти страшные, страшные дни было пристанище, было укрытие: дом старой Богуславы.
Сколько себя помнила Юлия, старая Богуслава всегда была рядом – и всегда была старая. Она досталась князю Никите Аргамакову вместе с казенной квартирой, и денщиком, и конюшней, и денежным довольствием, когда в 15-м году, после разгрома наполеоновской Франции, он прибыл на службу в Польшу, еще ошеломленную этим поражением и новой конституцией, после которой она фактически перестала существовать как самостоятельное государство. Что ж, такова участь всех предателей.
Сказать, что князь Аргамаков в ту пору поляков ненавидел, будет мало. Он их просто за людей не считал, помня кровь товарищей своих, коварно пролитую этими «братьями-славянами», помня страшные рассказы Ангелины о своем преследователе Моршане, оказавшемся поляком по имени Миркозлит; он не мог забыть и рассказы своей матери, оставшейся во время пожара 12-го года в Москве, о том, как страшно грабили ее там поляки – до того, что серьги вырвали из ушей и даже готовы были изнасиловать уже немолодую женщину, когда б не вмешался случайно проходивший мимо француз (!) и не спас несчастную. Ну а в праве русских бить ляхов Никита Ильич не сомневался с тех пор, как отец его прошел по Польше вместе с Суворовым в 1771 году, побивая барских конфедератов так, что от польского гонору одни клочья летели, и целые армии панов панически бежали, преследуемые каким-нибудь десятком русских кавалеристов!
Конечно, времена поменялись, сабли были убраны в ножны. Повинуясь мирным законам, в Варшаве князь Никита все же старался держаться подальше от поляков, на службе окружая себя русскими офицерами, а дома – русской прислугой, и только от няньки Богуславы избавиться не смог, потому что Ангелина с Юленькой полюбили эту мягкосердечную, милую польку с одного взгляда и нипочем не желали с нею расставаться.
Однако Никита стойко держался в своей неприязни, несмотря на то, что преданность, которую нянька Богуслава выказывала своей подопечной, была удивительная, и это при том, что Юленька – вернее, Юлька! – уродилась на диво озорным и своевольным созданием, с первых же лет своей жизни бывшим во власти неодолимой страсти к смелым похождениям. Более всего, конечно, происходило это не от врожденной храбрости, а от непонимания опасности.
Однажды, позавидовав роскошным усам отца и услышав от него легкомысленное: надо, мол, каждый день бриться, чтоб выросли такие! – Юлька стащила у отцова денщика опасную бритву, затеяла было бриться и не отхватила край губы, не перерезала горло только потому, что нянька Богуслава вовремя оказалась рядом и отняла у девчонки бритву, так изрезав себе при этом руки, что шрамы не исчезли и спустя несколько лет. Однако за это она не дождалась благодарности от князя, а лишь попрек: мол, за дитятею пригляд нужен, тогда и без крови обойдется. Спасибо, хоть зуботычину не схлопотала, подобно раззяве-денщику!
Одними руганиями кончилось для Богуславы и спасение Юльки, вздумавшей в одиночку покататься на лодке. Дело было летом, в дачном имении. Богуслава, занятая каким-то поручением, спохватилась, когда лодка уже отчалила от берега. Кинулась в воду, едва ко дну не ушла, когда пышные, накрахмаленные нижние юбки, намокнув, стали липнуть к ногам, однако достигла лодки и притащила ее к берегу, клянясь Ченстоховской Божьей Матери-чудотворнице, что отныне глаз с деточки не спустит.
Однако уследить за этим «ветром» было невозможно, и вскоре Юлька совершила самый блестящий свой подвиг. Состоял он в том, что там же, в имении, аргамаковская дочка сожгла хату одного из крестьян, а с нею едва не загубила и всей деревни. Сей добрый человек был братом Богуславы, коего она, с разрешения милостивой пани княгини, частенько наведывала, беря с собою княжну, которая пуще пряников и пирожных любила простое гостеприимство в сем доме. Брат Богуславы был страстный охотник. Глядя на него, и Юльку разобрало желание пострелять птиц. К несчастью, она всегда была востра не по годам! Улучив миг, когда хозяин с сестрою отвернулись, Юлька стащила со стола ружье, зарядила дробью (она отменно знала всякую воинскую науку, ведь выросла в доме военного!) и вышла во двор. Там, на вербе, беззаботно чирикала стая воробьев: они-то и были предметом ее вожделений! Для лучшего прицела она взобралась на кровлю дома и оттуда выстрелила. Огонь со ствола попал на соломенную крышу, которая вмиг занялась. Юлька глядела на огонь с восторгом: прежде она видела его только в камине или в печи и не знала, что его нужно бояться! Да и вообще – бояться она не была приучена. Так и глазела на пламень, пока руки Богуславы не подхватили ее и не бросили вниз, прямо в объятия хозяина. Нянька начала спускаться, да нога ее застряла меж жердей, на коих набросана была солома. Брат ее, не спуская с рук Юльки (сие было ему заповедано под страхом адских мучений!), кинулся скликать подмогу.
О ту пору князь Никита возвращался с верховой прогулки. В одно мгновение сообразив, что происходит, он ринулся в горящую хату и взобрался на крышу.
Платье на Богуславе уже занялось, и она, с мужеством отчаяния, тушила его голыми руками, выкликая: «Патер ностер!», «Матка Боска Ченстоховска!» Однако при виде грозного князя, явившегося пред нею средь дыма и пламени, подобно сатане, пришедшему за душою грешника, Богуслава со страху обезумела и, ринувшись бог весть куда, сломала ногу… Тут рухнула часть кровли, и брату княжевой няньки, бегущему с подмогою, померещилось, что вместе с клубами дыма вознеслись в небеса две христианских души.
Ничуть не бывало! Возле догорающей хаты, во дворе, он нашел и два тела, вполне, кстати, живых, хоть и закопченных с ног до головы. Князь Никита отделался малыми ожогами, Богуслава же пострадала серьезнее: и волосы у ней сгорели, и на теле были кровавые раны, когда отдирали обугленные клочья одежды, да и нога сломана… Несколько месяцев провела она в постели, и уход при этом был за нею, «словно за королевною», по ее собственным словам. Лучшие доктора Варшавы пользовали княжью няньку, а брату ее был отстроен новый дом под черепичною крышею. Юльку отец крепко выдрал прямо на пожарище, однако она сие едва ли заметила: зрелище бесчувственной, черной, обгоревшей Богуславы было куда ужаснее.
Всякий день она по нескольку часов проводила у нянюшкина одра и надолго зареклась опасно озорничать: проказы ее отныне безобидны сделались. Ну а нянька Богуслава, выздоровев, сделалась первейшим лицом среди княжьей прислуги. Через пятнадцать почти годочков она, правда, отъехала из дому Аргамаковых, но тому были свои причины. Отпустил князь старую Богуславу от себя щедро: купил ей хороший домик в тихом, зеленом местечке на Подвале, дал денег на прожитие и на воспитание внука – горбатого Яцека.
Богуслава, конечно, по-прежнему не могла жить без Юленьки, да и та без нее – тоже. Они виделись чуть не семь раз на неделе, однако в последние, роковые денечки перед своим бегством, когда в мыслях и душе Юлии царил невообразимый сумбур, она не встречалась с Богуславой, а потому для нее ударом оказалась весть о том, что старая нянька вдруг сорвалась с места и уехала на несколько дней в деревню, к заболевшему брату. Сердце упало у Юлии, когда Яцек, мрачно посверкивая глубоко посаженными черными глазами, сообщил ей о сем – там же, в подворотне, на улице, из-за каждого угла которой сквозило смертельной опасностью. Вид у него был словно у занятого хозяина, столкнувшегося с незваной, докучливой гостьей и не знающего, как от нее отвязаться.
– Я… была дома, – робко заикнулась Юлия, недоумевая, почему так разительно переменился всегда смиренный, почтительный Яцек.
Он вновь сверкнул взглядом исподлобья.
– Вот как?
– Там никого нет! – воскликнула Юлия, но тут же прихлопнула рот ладонью. – Ни отца, ни матушки! Никого из слуг!
– Про слуг не знаю, – пожал плечами Яцек, отчего горб его как будто еще вырос. – А князь с княгинею…
Он умолк, и ужас схватил Юлию за горло. Сердце оборвалось. Она качнулась к забору и начала медленно сползать вниз.
Яцек подхватил ее уже у самой земли, но не боль от пальцев, впившихся в ее руку, будто железные крючья, заставила очнуться, а два-три коротких слова, оброненных скупо, как бы нехотя:
– Они живы… ушли. Успели.
Что-то зазвенело в его голосе, но Юлии было уже не до таких тонкостей. С вернувшейся силой она схватила Яцека за плечи, затрясла:
– Живы? Спаслись? Да где ж они?
– Почем мне знать? Верно, с войсками русскими вышли – стоят, может быть, где-то под Прагою [29], не то еще где. Князя голыми руками не возьмешь, сам ушел – и своих увел! – пробурчал горбун. – Погодите, панна Юлька, вы мне руку оторвете, а того хуже – рукав!
Юлия покорно отпустила его и вновь привалилась к забору, тихонько плача. Враз успокоившись об участи родителей, она от облегчения вовсе лишилась сил, и слезы теперь лились сами собой. Да что ж Яцек не зовет ее в дом? Сколько можно стоять здесь, в ветреной ночи? Хотелось есть, а еще больше – пить. Хотелось снять с себя грязное платье, помыться, лечь в постель, забыться сном, чтобы завтра, белым днем, на свежую голову, решить, что делать, куда отправляться на поиски отца с матерью. Господи Иисусе Христе, как они, должно быть, наволновались о пропавшей дочери, как намучились… Вся душа перевернулась у Юлии! Раскаяние обессилило крепче усталости, и ежели б она сейчас наверняка знала, куда идти, где искать родных, – пошла бы, пошла, невзирая на то, что с каждым выдохом из ее тела излетали, казалось, последние жизненные силы.
Яцек потоптался на месте, потом неловко шагнул в сторону, явно намереваясь обойти Юлию.
– Ну что ж, – проворчал он. – Мне, знаете, недосуг здесь… Да и время позднее! Так что…
Он не договорил, развел руками – и Юлия вдруг поняла, что Яцек и не намерен позвать ее в дом. Он хочет уйти, оставив ее…
Господи всеблагий! Яцек, внук Богуславы, этот жалкий горбун, с которым Юлька играла в детстве, как с куклой, этот мальчишка – сколько ему сейчас? пятнадцать? шестнадцать лет? – всю жизнь проживший милостью князя Аргамакова, не пускает ее в свой дом?! Нет, почему же в свой? В дом Богуславы! Тоже купленный, между прочим, князем для старой няньки! А Юлия терпит это, будто жалкая попрошайка!
Она была так изумлена, что едва не пропустила момент, когда Яцек уже вошел в калитку и даже потянул на себя створку, намереваясь закрыть ее за собой. Но тут вдали из-за угла вывалились несколько человек. С первого взгляда видно было, что они мрачно, злобно пьяны. Они рассыпались по улице, пронзительно крича, чтобы криком возбудить друг друга на новые бесчинства. Кто знает, может быть, это были те самые мерзавцы, которые ее преследовали? Так ли, нет ли – выяснять сие она не была намерена. И поскольку Яцек все еще загораживал калитку, Юлия бесцеремонно оттолкнула его и вскочила во двор.
Оглянулась. Яцек стоял столбом, ошеломленно глядя на нее. Злость придала Юлии сил.
– Всю ночь будешь торчать здесь? Запирай ворота, пошли в дом! Ну! Я замерзла!
– Слушаюсь, ваше сиятельство, – пробормотал Яцек, покорно берясь за засов, и Юлия перевела дух: это совсем другое дело! Она пошла к домику, хрустя заледенелым песком, которым был посыпан двор, не желая сейчас думать ни о чем другом, кроме еды, тепла, сна, – тем паче не желая думать о том, как странно звучал голос Яцека… насмешливо, что ли? Ах, да что ей до него!
Если старая Богуслава была нянькою у маленькой княжны, то дочь ее, Агнешка, – горничной княгини.
Вот уж была писаная красавица! Даже изумительная, одухотворенная красота синеглазой и золотоволосой княгини Ангелины меркла рядом с яркой, страстной прелестью Агнешки. Это была поразительная красавица южного типа с продолговатым золотисто-смуглым лицом, с волосами как вороново крыло и глазами, в полном смысле слова ясными, как день, и мрачными, как ночь. Даже не верилось, что это – польская деревенщина из Грохова! Она представлялась скорее уроженкой дальнего юга, испанкой из какой-нибудь Андалузии или Севильи. Или француженкой по отцу, какому-нибудь торговцу, ехавшему, допустим, в Ригу и однажды заночевавшему в хате недавно осиротевшей Богуславы, где он бесцеремонно подмял под себя молоденькую одинокую девушку. Вот от кого Агнешка могла унаследовать врожденное изящество манер и редкостное легкомыслие. С виду очаровательная хохотушка, она была великой любострастницей, почему никто и не удивился, когда однажды Агнешка оказалась брюхата.
Юлия об этом мало что помнила по младости лет, однако для ее родителей настали тогда времена тяжелые. По слухам, доходившим до княгини, Агнешка не могла знать, кто отец ее ребенка, ибо не пропускала ни одного идущего мимо мужчины, да и трудно было ее в том винить! И без ее стараний у всякого, кто видел эту жаркую красоту, возникало одно-единственное желание – поскорее свалить ее в постель, на траву ли в саду, на груду мешков в кладовой, усадить ли на край стола, просто к стене прижать – неважно, где и как, только бы заставить ее раздвинуть ноги и излить в нее похоть свою, которая в присутствии Агнешки невыносимо донимала мужчин! Ну а коли со всяким Агнешка случалась, то кто может поклясться, что и сам князь в стороне остался?!
Ангелина, как никто, знала, каким буйным страстям предавался в прежние времена ее муж. До сих пор сны ее тревожила дикая жизнь и страшная смерть черноволосой Варвары, стародавней князевой любовницы [30]. Настроение потом на целый день портилось, если не оказывалось рядом мужа, который представил бы ей сейчас, немедля, самые убедительные и сладостные доказательства своей любви. Ангелина была отчаянно ревнива и не терпела даже поверженных соперниц. Что уж говорить об этой порочной девке, которая при виде князя с умильным намеком переводит глаза на свое выпирающее брюхо?!
Словом, никто в доме не сомневался, что князь не без греха, да только двое, он сам и Агнешка, знали доподлинно, что он чист и безвинен. Изведав бурной молодости, Никита, раз слюбившись с Ангелиною на крутом волжском бережку, уже не мог да и не хотел ее ни на кого променять. К тому же он не терпел шлюх, требующих плату за свои услуги, а Агнешка весьма недвусмысленно намекнула ему, что возьмет недешево. Правда, поскольку князь только хмыкнул в ответ и уткнулся в свои бумаги (дело происходило в его кабинете), Агнешка пошла на новый приступ. Услышав какой-то странный скрип, князь Никита поднял глаза от работы и с изумлением узрел красотку, которая полулежала в большом кресле, задрав юбки и закинув ноги на подлокотники, так, что все ее сокровенное было доступно взору… и всему прочему, чем обладают мужчины! Агнешка деловито высвободила из корсажа налитую грудь – как изрядный довесок к своим соблазнам, и была немало изумлена, когда князь не только не кинулся к ней прямо через стол, сметая все на пути своем и высвобождая из лосин вздыбившуюся плоть, но с явной скукой отвел глаза от красной, плотоядно разверстой Агнешкиной сути, напоминавшей полуразрушенную щель, в которую лазили слишком многие, и, брезгливо бросив: «Пошла вон, дура!» – вернулся к своим занятиям. Обескураженная Агнешка полежала еще немного, не зная, что делать дальше, потом неуклюже сползла с кресла, вывалилась за дверь – и уже через четверть часа изнасиловала на сундуке младшего лакея.
Проще всего было бы выгнать негодницу из дому, князь Никита уже решился было на сие, да не смог: Богуслава его уплакала; распутницу перевели в судомойки. Ангелину Никита успокоил лишь тем, что повел ее в Божий храм и там на иконах поклялся в своей нерушимой верности, как бы еще раз обвенчавшись с нею. Ну а ночь, последовавшая за этим, была из тех, которые и днем заставляют сладостно трепетать от воспоминаний.
Что же до Агнешки, она родила преждевременно – и в родах тех скончалась, оставив на свете слабое, тщедушное, рахитичное существо, выжившее только благодаря неусыпным заботам его бабки Богуславы. Это и был Яцек.
Разбудили Юлию синицы – синицы Яцека. Он слыл завзятым птицеловом, и даже в комнатке Богуславы, где провела ночь Юлия, оказалась клетка: правда, всего одна, зато с парой птиц.
Юлия задумчиво смотрела на синиц, которые сидели на жердочке, нахохлившись, и только изредка разражались кличем, разбудившим ее. Она поцарапала ноготком прутья, чуть присвистывая, как это делают птицеловы, но синицы, чуть она тронула клетку, принялись так злобно щипаться и орать, что Юлия еле успела отдернуть руку.
С наслаждением потрогав горячую изразцовую стенку печи, которая топилась из коридора, она отошла к окну, глядевшему в маленький садик. Легкий снежок то выпадал, то таял; сороки прыгали по сырой земле, трещали, забавлялись обломанными прутьями; синицы стаями опускались на мелкий снежок и клевали его. На воле синицы были красивые, сизо-желтые – не то что эти, сидящие в клетке… которой, между прочим, еще не было в комнате, когда Юлия вчера ложилась спать!
Она оглядела дверь. Засова на ней не имелось, да Юлии и в голову не взбрело бы запираться. От кого, от Яцека, что ли? Больно много чести. И не потому, что горбун. Юлия же знает его всю жизнь, он же внук Богуславы! Странно, однако, зачем же он заходил сюда украдкой? Зачем принес птиц? Разве чтобы они разбудили Юлию, которая спала как убитая? Ну, разбудили – теперь что?
Она тихонько выглянула за дверь, прислушалась. В доме стояла теплая тишина. Потуже затянув похожую на рясу рубаху Богуславы, в которой спала, Юлия на цыпочках прокралась на кухню. Или Яцек тоже еще спит, или… Нет, самовар горячий, и печка растоплена. Где же он? Ушел куда-то? Ну и ладно. Юлия взяла в чугунке горячей воды, толком помылась: вчера, с устатку, было не до размываний, так, едва поплескала на себя, хорошо хоть хватило сил простирнуть панталоны да тонкую дневную сорочку: было бы нестерпимо надеть несвежее белье на чистое тело! Разнежась, она вымыла голову, надеясь, что Яцек не вернется в самый неподходящий миг и не застанет ее на кухне полуголой. Потом поела вчерашних лепешек с молоком, счистила шлепки грязи с платья, подшила оторвавшийся подол, а шлейф без сожаления сняла: длиннющий, он только мешал.
Стирать да шить, да волосы мыть, да чесать Юлию научила Богуслава, говоря, что и Господь сам одевался, слуг у него не было, и сейчас она еще раз мысленно поблагодарила старую няньку. Ее дух, ее любовь, ее забота словно бы и сегодня окружали, охраняли Юлию.
Вспомнилось вдруг, как Богуслава отвечала Юльке, донимавшей всех вокруг вопросами: что такое небо, кто на нем живет, откуда приходят месяц и солнце и куда уходят, что такое звезды, отчего дождь, отчего снег?.. Взрослые отмахивались: «Много будешь знать – скоро состаришься» или объясняли невнятно, страшно. И только одна старая Богуслава отвечала ясно и вразумительно:
«На небесах, – говорила она, – живет Господь Бог со святыми, ангелами и херувимами» – «Что же они там делают?» – «Нам почем знать? На небо никто не лазил!» – «А откуда все берется, куда девается?» – «На это власть Господня! Если так есть, стало быть, так и надобно!»
Эти простые объяснения вполне и надолго устроили Юльку, но потом чуть ли не каждый вечер она садилась в саду на ступеньку террасы и, не спуская глаз с неба, смотрела, как одна за другою выступают звезды, и думала: должно быть, это окошечки в домиках ангелов, и там свечки зажигают; вот-вот откроются все окошечки, выглянут из них хорошенькие детки и усмехнутся Юльке, а она им улыбнется, – и подолгу ждала свидания с небесными младенцами…
Какой-то звук заставил ее вздрогнуть. Глянула в окошко – по двору шел Яцек. Очарование Богуславина дома, милых сердцу воспоминаний враз рухнуло. До того тошно сделалось при виде его уродливого тела, понурой головы, что Юлия вскочила и кинулась наверх, желая хоть самую малость отдалить встречу с ним. Она едва успела вбежать к себе, как внизу хлопнула дверь – Яцек вошел в дом.
Яцека она знала почти так же давно, как старую Богуславу. Был он года на два младше Юльки, а потому она приняла его как живую игрушку и, право же, была почти единственным человеком в доме, коего не пугало уродство и злонравие ребенка. Посули в награду лакеям и денщикам тысячу злотых, все равно никто из многочисленных любовников Агнешки не пожелал бы признать мальчишку своим. Будто зачал его сам нечистый, и только Богуслава по родственности да Юленька по малолетству и любви к своей няньке могли быть с ним ласковы. Впрочем, только им он и платил большей или меньшей приветливостью, поскольку весь остальной род человеческий вызывал в нем неприязнь, ну а к князю Никите Ильичу Яцек с первых мгновений жизни питал особенную злобу и даже как-то раз до крови прокусил ему руку, когда князь, желая порадовать добрую Богуславу, вознамерился погладить ее внука по голове. Был Яцек редким пакостником, умевшим, однако, все обделывать шито-крыто, так, что долгое время никто не догадывался о его проказах, пока князь не застиг его на месте преступления.
Зайдя в неурочный час в парадную залу, увешанную по стенам портретами государей русских, князь остолбенел, увидев там вовсе голого Яцека, с непристойными телодвижениями выплясывавшего краковяк, приглашая присоединиться к себе то одного, то другого царя или царицу, а их молчаливый «отказ» встречал такими словечками, которые более уместно услышать из уст грязного, опустившегося пьяницы, нежели восьмилетнего ребенка. Более того, он грозил всякому портрету железным аршином, оказавшимся в его руках. Особенно досталось Петру Великому. Вообразив, что сей грозный царь смотрит насмешливо на его мерзкие чудачества (что и было въяве!), Яцек, разъярясь, вдруг хватил аршином по портрету, да так, что порвал полотно. У князя помутился разум от ярости. Он вырвал железный аршин из рук Яцека и так отходил дьяволенка, что унесли мальчишку чуть живого, да и самого Никиту Ильича едва удар не хватил.
На кухне судачили: помрет, мол, парнишка, почитай, кровью истек! Ан нет, оклемался Яцек. Не истек кровью, не умер, выздоровел – однако переменился разительно, словно подменили его! Притих, сделался кроток, почтителен, с охотою взялся за учебу, особенно за книжки духовного содержания, и весь его облик – тихий, благостный, со склоненной головою и потупленными очами – выражал одно: радостное смирение. Самую большую страсть его теперь составляли птицы. Он держал их в своей комнатушке: канареек, соловьев, скворцов, – учил разным напевам под органчик или дудочку или сам насвистывал им песенки. Птицы у Яцека почему-то долго не жили: то одну, то другую находили лежавшей в клетке лапками вверх. Конечно, следовало бы воспретить ему губить божьих тварей, да ни у кого, прежде всего у князя, который втайне стыдился той вспышки ярости, язык не поворачивался и рука не поднималась лишить несчастного его забавы. Почему несчастного? Да потому, что через год ли, другой после случившегося заметен стал у Яцека горбик, который потом обратился в довольно большой, уродливый горб. По углам прислуга шепталась: мол, барин набил мальчонке горб, иначе откуда бы ему взяться? И только старший повар Федор Иванович, подвыпив, во всеуслышание заявлял: «Вы думаете, с чего Яцька таково-то переделался? По добру или по уму? Да ничуть же не бывало! Это злоба его в горб свернулась – лежит, ждет своего часа! Надо ж ей было куда-то деваться до поры до времени!»