– Да шевелитесь вы, жеребцы! Шевелитесь, любезники! Барыня заждалась, небось!
И – щелчок кнута по перилам! И – еще раз – по плечам!
Толпа молодых мужиков и парней ввалилась в просторную залу господского дома, в которой пахло свежевымытыми полами и полынью, разбросанной тут и там «для отогнания блох».
– По стеночке, по стеночке, – учил суетливый староста, расталкивая толпу и для острастки то и дело прищелкивая кнутом. – По стеночке станьте. Держитесь очестливо. Ежели барыня чего спросит, солому не жуйте – отвечайте споро. Да лыбьтесь, робята, лыбьтесь поширше, не жалейте зубов!
«Робята» покорно подперли стены. Но «лыбиться» не спешили. На лицах застыли испуг и тревожное ожидание. Медленно тянулись минуты.
– Скорей бы уж, – выдохнул красивый крепкий мужик с русой бородой. – Все одно – не миновать стать…
– А может, минует? – пробормотал тонкий и стройный юнец лет шестнадцати, не больше, черноглазый, с едва пробившимися черными усиками, еще безбородый. – Кабы обошло меня, я б, наверное…
– Если бы да кабы во рту б выросли грибы! – глумливо ухмыльнулся староста. – Помалкивайте, чада! Барыня едет!
Стены, чудилось, дрогнули: это задрожали прижавшиеся к стенам мужчины. В открытое окно донесся стук копыт, звонкий женский хохот – такой веселый, такой заливистый и заразительный, что по лицам, как ни были люди перепуганы, вспыхнули ответные улыбки. Да тут же и погасли.
– Берите его в беремя да волоките наверх, прямиком в опочивальню! – приказала та, что смеялась за окном. – Да побыстрей, косорукие! Не то…
Слышно было, как по лестнице торопливо протопали какие-то люди. Судя по тяжести поступи, они тащили какой-то груз. Вслед затем раздались легкие, летящие шаги, распахнулась дверь, ведущая в залу, и в проеме встала высокая и красивая женщина, одетая в простое синее платье – почти в цвет ее глаз. Темно-русые пряди полураспустившейся косы обвились вокруг округлого полуобнаженного плечика, выглянувшего из распахнутого ворота. Стройный стан, щедрая грудь туго-натуго натянула ткань, белая нежная шея, алый рот, румяные щеки, соболиные брови, сияющие глаза, белоснежные зубы, влажно сверкающие в улыбке…
Сказка, а не баба!
Но самосветная улыбка ее, словно метлой, смела румянец с мужских лиц. Вдоль стен, чудилось, выстроились мертвецы, только что вставшие из могил. Отчетливо было слышно, как один, самый трусливый, выбивает дробь зубами. Кто дышал тяжело, запаленно, кто, наоборот, сдерживал дыхание…
– Ждете, желанчики мои? – хохотнула красавица, вглядываясь в померкшие глаза. – Ждете, миланчики? Попусту! Нынче у меня трофей, с ним забавляться стану. Вы – гуляйте, жеребчики мои удалые. Пока – гуляйте! Гони их всех на выпас, Ерофеич! – махнула она старосте округлой загорелой рукой с маленькой крепкой кистью. – Пошли вон, а ну!
Мужики потянулись к дверям – сначала медленно, словно не верили своему счастью. Потом, почуяв свободу, ломанулись наперебой, давя друг друга.
– А ну-ка, стойте! – вдруг послышался барский окрик.
Те, кто успел выскочить в сени, сделали вид, что приказа не слышали: скатились с крыльца, опрометью кинулись со двора.
– Вот этого возьми, Ерофеич! – махнула барыня в сторону черноглазого парнишки, и староста проворно ухватил его за плечи, кинул ей в ноги.
Она нагнулась, погрузила пальцы в густые темные кудри, намотала на пальцы, чуть потянула…
Парень сдавленно вздохнул от боли.
– Чей такой… чернявенький? – проворковала барыня нежно, словно горлинка.
Он не отвечал, только дышал хрипло.
– Егорка, Володимера Дымова, сторожа с пасек ваших, младший сынок. Оленка, сестрица его, у вас в сенных девушках, а Егорка… подрос вот, – ответствовал за мальчишку староста.
– Вижу, что подрос!
Она дернула за черные кудри изо всех сил, и парень вскинул голову. Глаза его были зажмурены от боли.
– А ну, погляди на меня! – резко приказала барыня. – Кому сказала! Ну!
Егорка разомкнул веки, и она тихо засмеялась от удовольствия, глядя в черные, затуманенные болью и страхом глаза.
– Ерофеич, ты мальчишку покуда не отсылай, – приказала барыня. – Подержи в чуланчике. Может статься, мой трофей только с виду горяч да ладен, а на поверку слабаком окажется. Тогда я тебя покличу, ты мне этого ангелочка и представишь.
– Слушаюсь, матушка-государыня-барыня! – покорно забормотал староста. – Над нами ваша господская воля, что ни велите, все сделаем!
– А ты? – шепнула она, не отрываясь от налитых ужасом глаз Егора. – Ты сделаешь ли все, что я велю?
И, вдруг склонившись к его запрокинутому лицу, впилась в губы таким поцелуем, что парень дышать перестал, застонал, забился, но староста схватил его за плечи и придержал. Когда барыня оторвалась наконец, рот ее был в крови, так сильно она искусала губы Егора.
– Жди, слышишь? – велела она, распрямляясь. – Жди!
И, алчно облизав окровавленные губы, стремительно вышла вон, хлопнув дверью.
Староста с усилием перевел дух, перекрестился. А Егорка безвольно согнулся, уткнулся лбом в пол. Его так и трясло.
Затрясешься тут небось…
«Вот все говорят: старость, мол, – беда, молодость – радость, – размышлял, глядя на узкую согнутую спину с цепочкой позвонков, Ерофеич, который был немножко философ, хоть слова такого не знал и в жизни не слыхал. – А ведь предложи сейчас кто-то всемогущий Егорке, чтобы поменялся со мной годами, – ведь поменяется за милую душу, да еще в ножки станет кланяться и благодарить!»
Сам Ерофеич каждодневно благодарил Господа за то, что молодость и мужская сила его давно уже канули в прошлое, а значит, ему не приходится переносить ежедневных осмотров матушки-барыни, которая выбирала себе постельную утеху на ночь из числа самых молодых, сильных и красивых мужиков. Крестьян мужеского пола было в ее распоряжении триста душ, так что из кого выбирать имелось-таки! Порою брала она сразу двоих, да покрепче статью, чем этот мальчишка. Нет, не пережить Егорке этой ночи… Уходит ведь она его, до смерти загонит молодого жеребенка, запалит, а то и плетью засечет, коли он ее не натешит. А разве он сможет? Ну какая еще в нем сила, в юнце хлипком, ему б года два еще дозревать… Но коли барыня его приметила, то уже не отвяжется. Хватка у ней мертвая! Ох, не миновать слезы лить в семье сторожа Володимера Дымова…
– Пошли, раб Божий Егор, – вздохнул Ерофеич с жалостью. – Посидишь в чулане, маленько отдышишься. Да погоди, не трясись: глядишь, и минует тебя чаша сия. Господь милосерд… Смотря какой там трофей у нее, конечно…
Оный трофей Дарья заполучила в собственном лесу. Гнала коня по просеке (любила она быструю скачку среди сосен и берез в жаркий день, когда лес пахнет смолкой, малиной, затаенной сыростью грибной), вдруг слышит – выстрел!
Она осадила коня, обернулась к двум неизменно сопровождавшим ее егерям-охранникам:
– Кого в лес допустили? Кому дозволили охоту? Без моего приказа? Засеку!..
И взметнула кнут, готовая обрушить его не на одни, так на другие плечи.
Она никому не позволяла даже помыслить о том, чтобы нарушить ее право собственности на эти земли, доставшиеся от деда, думного дьяка Автонома Ивановича Иванова. В конце прошлого, XVII, века он руководил Иноземным, Поместным, Рейтарским и Пушкарским приказами. Сначала нажил баснословное состояние в девятнадцать тысяч крепостных крестьян, однако со временем все богатство пошло прахом: внучке Дарье досталось всего лишь шестьсот душ, поэтому о собственности своей она и пеклась неустанно, готова была защищать ее с пеной у рта.
– Матушка-барыня, не вели казнить, вели слово молвить! – взвизгнул один из егерей, прикрываясь руками от готового хлестнуть кнута. – Никого мы в лес не пускали, видать, это кто-то пришлый, чужой самовольно прошел да охальничает! Да мы его сейчас…
И начали заворачивать коней.
– Тихо, не спугните! – пригрозила барыня. – Я хочу на него, на вора, сперва посмотреть!
Коней привязали к дереву, сами тихо пошли по тропинке. Человек – высокий, русоволосый, без жаркого и ненужного летом паричка, в простом, но ладном кафтане – стоял на опушке леса и чиркал что-то карандашиком в тетрадке, пристально глядя в сторону соседнего леса, принадлежавшего уже не Дарье Николаевне Салтыковой, а молодой помещице, недавно осиротевшей девице Пелагее Панютиной. Впрочем, это дура Палашка так думала, что лес ее, а Дарья Николаевна не стеснялась пересечь разделяющую владения межу, когда пускала коня вскачь по лесным тропкам. Коли Палашкин управляющий осмеливался и приходил жаловаться на салтыковских крестьян, порубивших панютинские леса либо затеявших там охоту, Дарья спускала на него собак, так что теперь он предпочитал закрывать глаза на соседские самоуправства и бесчинства, только бы не ходить с покусанными ляжками.
А может, прежний Палашкин управляющий взял да и ушел от нее? И это – новый радетель за добро госпожи Панютиной? Коли так, не сносить ему головы за то, что осмелился стрелять в салтыковских лесах!
– А кто ты, сударь, таков? – громогласно вопросила Дарья, неожиданно выскочив из-за дерева в двух шагах от неизвестного.
Егеря привычно зажали уши ладонями: голос у матушки-барыни зычный, гаркнет – что кулаком по голове приложит, а ведь и рука у нее тяжеленькая, у кормилицы… Они уже приготовились надрывать животики, глядючи, как этот умник с карандашиком начнет от неожиданности метаться, словно всполошенная курица, а то и грянется оземь без памяти.
Однако незнакомец и бровью не повел! Медленно обернулся, поклонился Дарье Николаевне, которая грозно глядела на него, уперев руки в боки, и ответствовал:
– Капитан-инженер Николай Тютчев, сын Андреев, к вашим услугам.
– И что ж ты тут делаешь, в моем лесу, Николай, сын Андреев? И почему стрелял? – вопросила вновь Дарья, изрядно удивленная отсутствием как трепета в членах, так и восхищения во взоре молодого человека. Право слово, мужлан какой-то, а еще капитаном представляется!
– Я, изволите видеть, межевщик, занимаюсь межеваньем и топографической съемкой земель близ Большой Калужской дороги, – пояснил Тютчев так же спокойно. – А стрелял потому, что в малинник ввалилась медведица, я ее и прогонял.
За его спиной и правду раскинулся огромный малинник, так что, может статься, он и впрямь не браконьерничал. Но этот выстрел уже не столь волновал Дарью Николаевну. О какой-то там топографической съемке она слышала впервые в жизни, однако слово «межеванье» мигом привело ее в неистовство, потому что в самом звучании его крылось покушение на ее собственность. Выходило, этот красавец и вправду печется в салтыковских лесах об интересах Палашки Панютиной!
Перенести сие было Дарье невмочь. Она махнула рукой. Егеря выскочили из своей засады и навалились на Тютчева. Миг – тетрадочка его полетела в одну сторону, карандашик – в другую. Еще миг – один егерь полетел в одну сторону, а другой, само собой разумеется, – в другую. Тютчев кинулся было к лошади, вольно пасущейся неподалеку, однако Дарья проворно подобрала юбку и выставила ножку в сапожке со шпорою.
Тютчев споткнулся, не устоял на ногах и носом полетел в мягкую, сырую моховую прель. Егеря уже очухались и кинулись на него сверху. Малость потузив ради отмщенья за позор, коему подверглись на глазах барыни, егеря наконец скрутили межевщика, перевалили через седло его же коня и повезли в Троицкое, принадлежащее Дарье Николаевне.
Его отволокли в опочивальню к барыне и свалили на пол, словно куль.
Странно – отчего-то об участи своей Тютчев нимало не тревожился. Эта амазонка, которая одержала над ним мимолетную викторию благодаря кулакам своих вилланов, смотрела на него вовсе не взглядом землевладелицы, разозленной самоуправством какого-то незначительного чиновника-межевщика. Если глаза эти и пылали, то отнюдь не яростью, а… страстью. Тютчев уже слышал об этой даме, известной своим неистовым сластолюбием и свирепым нравом. Лишившись несколько лет назад супруга, ротмистра лейб-гвардии конного полка Глеба Алексеевича Салтыкова, двадцатишестилетняя Дарья Николаевна осталась вдовой с сыном Федором – и самоуправною хозяйкою дома в Москве, между Кузнецким мостом и Лубянкою, нескольких имений в разных губерниях, а также села Троицкого в Верхнем Теплом Стане. Уже обросли легендами рассказы о том, как она, подобно какой-нибудь растленной Клеопатре, выбирает себе любовников на одну ночь из числа крепостных, а потом либо награждает их за усердие, либо засекает чуть не до смерти, порой и до смерти. Впрочем, поговаривали, что мужчин она особенно жестоко не наказывает, а вот женщинам, горничным или крестьянкам, достается, причем за малейшую провинность, без всякого милосердия.