Да, ее стыдливость оскорбили грубые объятия Видаля, ей были омерзительны его поцелуи и бесцеремонные руки, однако куда сильней, чем ее целомудрие, было оскорблено ее самолюбие. Ведь он все правильно говорил, проклятущий гувернер! Все он говорил верно! К бесприданнице Аглае, пусть она носит ту же фамилию, что и семейство графа, не присватается никто из тех блестящих господ, которые увиваются вокруг молодой графини Натальи Игнатьевой в поисках ее руки. Аглае, впрочем, и не нужны они все – ей нужен только один, да что с того? Кто она такая, чтобы вообще посметь мечтать о нем?
С самого детства Аглая знала свое место «взятушки», как в господских домах называли всех этих сироток, оставшихся от старых полковых товарищей, или дочерей бедных провинциальных родственников, взятых воспитанницами в богатый московский дом. Небогатая провинциальная родня, земляки, старые сослуживцы сплошь и рядом отправляли своих многочисленных детей в семьи столичных благодетелей. Юноши обзаводились нужными знакомствами, девушки могли кому-нибудь приглянуться… И все же их положение в новой семье было приниженным, даже если милостивцы ничем не отличали этих юношей от своих сыновей, а девушек определяли к тем же «мадамам» и гувернанткам, что и собственных дочерей, и даже шили обеим платья из одной и той же материи. Зависимость от благодетеля существовала всегда, от нее некуда было деться, и молодые люди с тонкими чувствами тяжело переносили такую зависимость! Не зря в обществе злословили, что все эти demoiselles de compagnie[16] обыкновенно бывают или низкими служанками, или несносными причудницами.
Те же страдания ущемленного самолюбия приходилось испытывать Илье Капитонову, сыну давно погибшего сослуживца графа Михаила Михайловича Игнатьева, который тоже воспитывался в его доме, быв двумя годами старше Аглаи. Возможно, следовало ожидать, что эти двое воспитанников найдут друг в друге утешение, сдружатся, а то и проникнутся друг к другу романтическими чувствами, однако они, скорее, друг друга недолюбливали: уж слишком ревновал Илья всех Игнатьевых к Аглае, пользовавшейся покровительством и особым расположением Наташи, а значит, и самого графа, и младшего его сына Алёши! Зато к Илье благоволила старшая сестра графа, Зинаида Михайловна Метлицына, – и ничуть не скрывала этого. Стоило Илье при малейшем упреке завести: «Я не виноват! Я ни в чем не виноват! Простите!» – как сердце Зинаиды Михайловны таяло, словно кусочек сахару в чашке столь любимого ею кофею.
Причина сего расположения богатой вдовы к безродному юнцу уходила в ее далекие девические годы, когда Зиночка Игнатьева по уши влюбилась в блестящего драгуна Павла Капитонова, которого ввел в дом ее брат Михаил. Павел Капитонов, впрочем, был чуть ли не с колыбели сговорен с одной милой девушкой. На счастье, он любил ее и глаз не поднимал на богатую невесту, знать не зная, что та мечтала о нем тайно… вполне при этом понимая несбыточность своих мечтаний, ибо рука ее уже была обещана молодому наследнику изрядного состояния. Зиночка и в юные наивные года была особой трезвомыслящей и прекрасно осознавала, что любовь девическую следует отличать от любви супружеской. Поэтому воли своим запретным мечтаниям она так и не дала. Постепенно они и вовсе забылись, однако, оставшись бездетной вдовой, Зинаида Михайловна с нежностью принялась о них вспоминать – особенно когда увидела в доме брата осиротевшего Илью Капитонова, который был совершенной копией своего отца. Во всяком случае, так показалось Зинаиде Михайловне, и она с легкостью себя в этом убедила… также как и в том, что Павел Капитонов некогда был в нее страстно влюблен и сердце его навеки разбилось замужеством прелестной Зиночки.
С тех пор госпожа Метлицына одаривала воспитанника брата сначала сластями, а потом, когда он подрос и вознамерился поступить на службу в архив Коллегии иностранных дел, находившийся в Хохловском переулке, в палатах дьяка Украинцева, – деньгами и протекцией. К военной службе Илья годен не был – он слегка прихрамывал из-за сломанной еще в детстве и неправильно сросшейся ноги, оттого и собирался пойти по статской стезе.
Правда, и здесь все было не так просто. «Архивных» юношей вовсе не осыпали повышениями и крестами. Случалось, что государь вычеркивал их из поданных ему списков наградных, считая бездельниками. Впрочем, Коллегия иностранных дел обещала, при особом старании и поддержке, более или менее солидную дипломатическую карьеру.
Для поступления в Коллегию, даже в архив, однако, необходим был университетский диплом, но учебу следовало оплачивать, и дорого… Зинаида Михайловна была не до такой степени расточительна: она просто пустила в ход связи покойного мужа – и устроила Илью в Коллегию без диплома. Заставила его усвоить, что для дипломатической карьеры необходимо блестящее знание языков. С тех пор преподаватели немецкого, латыни и греческого, приходившие к Игнатьевым обучать Алёшу, давали уроки также и Илье. Французским же с ним занимался Видаль.
Аглая тоже мечтала учиться языкам, однако никому и в голову не пришло бы допускать ее на уроки, и быть бы ей рано или поздно в самом деле отправленной волею Зинаиды Михайловны в обучение какому-нибудь ремеслу, ибо госпожа Метлицына терпеть не могла Аглаю и не скрывала этого… когда была трезва. А вот стоило ей хватить рюмочку вишневой или сливовой настойки, как она становилась добра и снисходительна к любым промахам и родных племянников, и «взятушки». Знал об этом средстве спасения и граф, которого старшая сестрица тоже любила назойливо пилить – просто потому, что жить без этого не могла. Именно поэтому во всех буфетах стояли графинчики с любимыми Зинаидой Михайловной настоечками, а прислуга знала, что надо подносить госпоже рюмочку на подносе даже без ее просьбы, а при первом знаке графа или молодой графини.
Однако тому, что Аглая все же осталась в доме Игнатьевых и ей позволили учиться не шитью, а языкам, она была обязана не минутной снисходительности Зинаиды Михайловны, а заступничеству Наташи Игнатьевой, которая хорошо знала тонкий ум и пылкий нрав своей ближайшей подруги и названой сестры.
Они выросли вместе, они всю жизнь были неразлучны – и рыдали дни и ночи напролет, когда пришла пора расставаться: Наташу отправили учиться в Санкт-Петербург, в Смольный. Такова была предсмертная воля ее матери, которая по приказу императрицы Марии Федоровны некогда оказалась в числе смольнянок и сохранила о тех временах самые чудесные воспоминания. Граф желание покойной супруги скрепя сердце выполнил, но втихомолку мечтал о том, чтобы представился какой-нибудь случай прервать пребывание любимой дочери в ненавистном всем москвичам Санкт-Петербурге. Наташе, впрочем, в Смольном нравилось, несмотря даже на разлуку с «милой сестрицей», как она называла Аглаю. Во время вакаций девушки снова проводили все время вместе, и те умения, которыми овладевала Наташа в институте, немедленно передавались Аглае. Много внимания в институте уделяли музыке и танцам, и все новинки сразу становились известны Аглае.
Расставались подруги всегда со слезами, непрестанно обменивались письмами, но чем дальше шло время, тем более унылым ощущала Аглая свое существование в доме Игнатьевых. Она очень любила Наташу, однако мысль о том, что жизнь ее будет навсегда проходить в тени жизни подруги, она навеки останется приживалкой, просто перейдет из дома троюродного дядюшки в дом кузины после ее замужества, оставшись при этом старой девой, постепенно увядающей, стареющей, с завистью глядящей на Наташу и чувствующей, как прежняя любовь сменяется ненавистью к ней, доводила Аглаю до отчаяния.
Ее страхи, возможно, и оправдались бы, когда б не вмешалась судьба в лице некоей Катеньки Самойловой.
Эту ученицу выпускного класса Смольного института Аглая в жизни не видела, да и Наташа ее почти не знала, однако именно история Катеньки положила начало коренным изменениям судеб подруг.
Катенька Самойлова переполошила весь Смольный тем, что прямо оттуда сбежала с молодым гусаром, которого любила, который к ней сватался, но которому было решительно отказано ее отцом и матерью: и беден-то он, и не родовит, и перспектив-то по службе никаких – ничего, словом, в нем нет, кроме красоты и молодости, которые и прельстили Катеньку, да так, что она не убоялась ни греха непослушания, ни побега. Однако отец ее не смог простить дочери-ослушницы и весьма громогласно, чуть ли не с амвона[17], лишил ее наследства. Почти немедленно после этого Катенька была своим кавалером покинута. Не то что бы он сказал ей: «Прощай навсегда!», но тайное венчание было отложено, и в дом родительский жених невесту не повез (якобы отец с матерью пригрозили ему проклятием за недозволенный брак) – покинул Катеньку в каком-то наспех снятом убогом домишке, а сам воротился в полк, где о его проступке пока еще не знали. Однако беда в том, что девичества невестиного жених не сберег, и Катенька, оставшись без всяких средств, не веря в прощение родительское и совершенно отчаявшись, когда ощутила первые признаки беременности, утопилась в Обводном канале.
Эта история произвела на всех такое ужасное впечатление, репутация знаменитого учебного заведения для девиц так пострадала, что некоторые родители забрали своих дочерей из института. Среди них был и граф Михаил Михайлович Игнатьев, который словно бы только этого и ждал.
Наташа в дороге поплакала, оттого что ей нравился Смольный и жаль было расставаться с подругами, однако уже на подъезде к Москве успокоилась и с нетерпением ждала встречи с родным домом, а первый черед – с Аглаей. Они вновь стали почти неразлучны, и Наташа была единственным человеком, которому Аглая могла бы рассказать, что произошло сегодня в классной комнате, однако сейчас ни Наташи, ни графа, ни Алёшеньки дома не было. Прислуга обычно находилась в своем крыле дома, появляясь в господских комнатах только для ежедневной утренней уборки, накрывать в столовой или по чьему-то зову. В доме царила тишина, и Аглая была ей рада, словно повязке на рану.
Постепенно она успокоилась настолько, что даже вспомнила о вязанье, брошенном в классной комнате. Надо бы подняться туда и забрать его, однако девушке было даже страшно подумать о том, чтобы встретиться с Видалем, который до сих пор еще оставался наверху.
И тут, словно в ответ ее мыслям, над головой хлопнула дверь, а потом ступеньки заскрипели под чьими-то быстрыми шагами. Это спускается Видаль!
Аглая вжалась в самый темный угол, страшась, что гувернер ее увидит, однако тот пробежал мимо не останавливаясь и скрылся в черных сенях. Комната его находилась в противоположном крыле, ход туда вел через сени. Наверняка Видаль отправился к себе, значит, можно без помех подняться и забрать вязанье.
И тут Аглая вспомнила про Лушку. А она-то где? Неужто до сих пор наверху остается? Наверное, нет, наверное, уже спустилась, просто Аглая так увлеклась своими горестями, что этого даже не заметила.
Она слезла с сундука, зашла в ретирадник[18], где, кроме всего прочего, имелся настенный рукомойник, смыла с лица следы слез, переплела косу и начала подниматься. Лестница почти не скрипела под ее легкими шагами, и когда Аглая поднялась почти до верху, она отчетливо расслышала какой-то странный звук, напоминающий сдавленное рыдание.
Что за странности?
Аглая поспешно взбежала на площадку и прислушалась. Горестный звук раздался снова, и девушка с удивлением поняла, что он доносится из-за двери классной комнаты. Она осторожно приотворила дверь, заглянула – да так и ахнула, обнаружив Лушку, которая отчаянно рыдала, распростершись на полу. Сарафан ее и сорочка были задраны чуть ли не на голову, чресла оголены.
При всей своей невинности и неопытности Аглая все же не в диком лесу жила; общаясь со слугами, невольно набиралась всевозможной житейской премудрости, даже и такой, без которой она вполне обошлась бы. И сейчас она сразу поняла, что именно происходило здесь после ее поспешного бегства. Лушка попалась распаленному похотью, но отвергнутому Видалю под горячую руку, и он отвел на ней душу… и потешил плоть.
– Лушенька, бедняжка! – простонала Аглая, чуть не плача. – Что же ты не кричала, что же на помощь не звала?! Или он тебя ударил и ты лишилась чувств?
– Да не бил он меня, – задыхаясь от слез, кое-как выговорила Лушка. – Улестил, бес! Улестил! Как начал меня шарманкой да машеркой называть, тут я и ноги врозь, тут и делай со мной что хошь! Ну он и наделал… да не единожды. Да так больно было, словно впервой!
«Впервой? Да какое там впервой, тебе, небось, не привыкать!» – подумала Аглая, которая не заметила на Лушкиной сорочке следов, которые свидетельствовали бы о том, что ее девичество было нарушено. Неужто горничные девки не так пекутся о своей невинности, как барышни? Впрочем, если вспомнить Катюшу Самойлову, барышни тоже ею не больно-то дорожат, хотя платят за ее утрату дорого, порою и самой жизнью! Лушка-то не пойдет топиться! Если когда лишилась девичества, не пошла, теперь и всяко не пойдет. Да и слава богу, еще не хватало! А сама Аглая, наверное, утопилась бы или в окошко кинулась, если бы ее лишил девичества не тот, о ком она мечтает денно и нощно!
Стоило Аглае представить себе, как это могло бы у них произойти, и у нее запылали щеки, она смешалась, и все ее волнение, и трепет, и надежды, и безнадежность так явно отобразились у нее на лице, такой оно залилось краской, так задрожали руки, что Лушка испугалась, неправильно истолковав это смущение, и, ловко перевернувшись на колени, припала к ногам Аглаи:
– Барышня, Аглая Петровна! Не погубите! Христа ради, никому не сказывайте! Барин строг, а госпожа Метлицына – сущая зверюга, отправят они меня в деревню как пить дать, а там темь да глухомань, да всяк мужик сиволап, сущий поршень[19]! А так меня, может, Дроня за себя возьмет…
– Не бойся, Лушенька, никому не скажу, – утешила Аглая, которой весьма польстило, что Лушка назвала ее по отчеству, а главное, что девка назвала Зинаиду Михайловну Метлицыну сущей зверюгой (с чем Аглая была совершенно согласна). Впрочем, она и без того бедную девку не выдала бы. Крепостные – существа подневольные, да и приемыши-приживалы немногим выше их чином!
Но Видаль-то каков негодяй! Аглая вспомнила Лушкины слова: «Начал меня шарманкой да машеркой называть…»
Шарманка – это, видимо, charmante, очаровательная, ну а машерка – ma chère, моя милая… Вот, право, не знаешь, злиться или смеяться!
В эту минуту снизу донесся шум подъехавшего к черному ходу экипажа, а это значило, что вернулись хозяева. Приложив палец к губам в знак того, что будет молчать, Аглая прощально улыбнулась зареванной «шарманке и машерке» Лушке и побежала вниз.
Еще на лестнице стало ясно, что Игнатьевы вернулись в дурном настроении. Алёшенька плакал, а граф и Наташа громогласно пререкались. Вернее сказать, Наташа только пыталась вставить словечко, но рассерженный отец криком кричал и не давал ей слова молвить:
– Набралась в Санкт-Петербурге вольностей? Желательно тебе путем несчастной Самойловой пойти? Себя в гроб вогнать, отца опозорить? Ну так знай: не пойдешь за того, за кого велю, я тоже, как Самойлов, наследства тебя лишу, всё Алёшке отпишу, а тебя из дому выгоню. Пойдешь с протянутой рукой!
Наташа от такой угрозы онемела, но тут Алёша заплакал в голос и закричал:
– Сестрица, не горюй, я тебя накормлю и половину денежек тебе отдам, как батюшка ни гневись!
Настала минута тишины, после которой граф и сам не то разрыдался, а может, и засмеялся:
– Ах ты Алексей, человек Божий, покрыт рогожей! Душа твоя милостивая! Не стоишь ты, Наташка, строптивица, такого брата! Эй, Митроха! Забери графа молодого, да умой его, да скажи на кухне дать ему неурочно сладкого за такую доброту!
Прибежал Митрофан, дядька Алёшеньки, унес плачущего мальчишку. Ушел и граф, и только Наташины всхлипывания еще раздавались внизу.
Аглая наконец спустилась по лестнице и подошла к подруге:
– Милая моя, Наташенька, что приключилось?
– Отец жениха мне нашел! – прорыдала Наташа. – Соблаговолил! Сама знаешь, сколько раз ко мне сватались, и те, на кого я не взглянула бы, и те, кто мне по сердцу, да всем от ворот поворот давали: тот дюжинной фамилии, тот не в чинах, тот безденежен, а значит, богатого приданого искатель, – она горестно усмехнулась, – у того прадед не в ладах с нашим был… Я отцу: так и в девках засидеться недолго! А он: сыщу тебе мужа, не печалься. Ну и сыскал! Радость великая! От такой радости только в Сергиев пруд у Симонова монастыря прыгать!
– Христос с тобой! – испугалась Аглая, вспомнив, как они с Наташей читали когда-то «Бедную Лизу», а потом украдкой бегали к Симонову монастырю, поглядеть на место самоубийства влюбленной и покинутой девушки. – За кого же тебя прочат? За старика? Урода? Злодея?
– Нет, ты не поверишь! – простонала Наташа. – Это сын старинного приятеля батюшки, богатый наследник. Я тебе о нем рассказывала когда-то. Это Лев Каменский!
…Однажды Аглая, пробегая по Арбату, увидела повозку, на которой лежало чье-то тело, прикрытое черной тканью. Человек, ведший лошадь под уздцы, свернул к каким-то воротам. За повозкой шли двое печальных офицеров. Они приостановились, разговаривая с подошедшими прохожими, а до Аглаи донеслись слова:
– Прямо в сердце! Даже не вскрикнул – сразу упал мертвым, бедняга. Ну что ж, честь ему была дороже жизни!
Аглая поняла, что офицеры сопровождали тело своего товарища, убитого на дуэли.
Слова «прямо в сердце» поразили ее и напугали. Потом не раз в страшных снах виделся ей бледный призрак со страданием на лице и кровавой дырой в груди, и она с ужасом представляла, как пуля вонзалась в его сердце.
Успел ли он почувствовать боль? Успел ли понять, что умирает, или душа его мгновенно и безболезненно изошла из тела?
А сейчас ей показалось, что Наташины слова – это пуля, которая враз поразила ее мозг и сердце. Боль, которую она испытала в этот миг, была такова, что Аглая даже вздохнуть не могла. Только прижала руки к груди, жалобно глядя на Наташу… так несчастный осужденный глядит на судью, который только что вынес ему смертный приговор!
…Когда Наташа возвращалась из Петербурга на вакации, ее непременно возили на летние детские балы. Их устраивали в том или ином богатом доме для подростков тринадцати-шестнадцати лет: по малолетству они в свет еще не выезжали, однако нужно же было им где-то оттачивать танцевальное мастерство и присматривать будущих бальных партнеров! Впрочем, езживали на детские балы и взрослые танцоры. Если такой бал давал танцмейстер, он обычно приглашал туда и всех своих бывших учеников. Однако наблюдали на этих балах не только за тем, кто как вальсирует или плывет в польском[20]. Молодые люди, еще не нашедшие пару, присматривались к будущим дебютанткам, порою строя далеко идущие планы. Пусть перед ними были пока еще незрелые девочки, однако приданое их было уже определено, все знали о том, что именно дадут за той или иной будущей невестой, – так что и впрямь имело смысл заранее пробудить нежные чувства юной красавицы и сыскать расположение ее семейства.
Аглаю на эти балы, конечно, не брали: не по чину честь, настолько далеко забота о воспитании «взятушки» у графа Игнатьева не простиралась, – однако Наташа, едва воротясь домой с бала или с урока, сразу требовала открыть обычно запертую парадную залу, чтобы вновь потанцевать и не позабыть того нового, что узнавала она от опытных партнеров, научиться не сбиваться с ритма, – и они с Аглаей до онемения ног то летали в вальсе, то порхали в мазурке, то плыли в полонезе. Наташа порой добродушно ворчала, что Аглая – прирожденная танцорка, Иогель[21] был бы счастлив заполучить такую ученицу, она бы всех превзошла! Аглая же лишь тихонько вздыхала, усмиряя свое неспокойное сердце, умом понимая, что следует быть благодарной судьбе за любую милость. Нет, в самом деле: ведь она могла угодить в приют после смерти родителей, или Зинаида Михайловна, которая имела свою idée[22] о ее будущем, добилась бы своего и отдала бы ее таки в ученицы к портнихе…
Однако куда интересней, чем осваивать новые па, было для Аглаи узнавать о том, что происходило на балах или уроках, хохотать над смешными «Заповедями вальса», стихотворным руководством для начинающих:
Ты ногу выверни, главу же задери.
Рукою правой обойми за талью даму.
Скользи, как легкий ветр, но, как безумный,
не скачи,
По кругу мчись, лишь изредка шагая прямо.
Фигуры правою ногою начинай,
А левую затем к ней плавно придвигай.
а главное, слушать рассказы о тех взрослых партнерах, с которыми Наташе доводилось вальсировать. Имя Льва Каменского звучало едва ли не чаще других, сопровождаемое похвалами его мастерству танцора и порицаниями его поведению вне бального зала. Он служил в Санкт-Петербурге, однако там видеться Наташе с ним было негде: таких повес и шалунов, как Лев Каменский, даже близко к Смольному не подпускали, да и приглашения на домашние балы и вечеринки, где могли присутствовать юные девицы, кавалерам, подобным Льву, не рассылали. Однако летом, когда полк, в котором служил Каменский, приходил в московские лагеря, Лев, любитель балов, отводил душу и на взрослом, и на детском паркете. Наташа не могла не восхищаться тем, как он танцует, однако ее отвращала его манера не стесняясь показывать партнерше, по нраву она ему или нет. Взор его становился то брезгливо-ледяным, то опасно-пылким, ну а юной Наташе доставалось только снисходительное равнодушие. Это оскорбляло ее, и отзывалась она о Льве с презрением:
– По Санкт-Петербургу о нем ходят самые неприличные слухи. Женщин он подчиняет себе, но при этом ни во что не ставит! Впрочем, что с него взять, когда на него замужние дамы вешаются и хвостом за ним ходят!
– Что ты говоришь! – смущалась и ужасалась Аглая, однако Наташа таинственным шепотом передавала ей одну скандальную историю, в которой участвовал Лев, за другой, и Аглая даже не знала, хохотать над ними или бранить Каменского всеми известными ей черными словами.
Отношение Аглаи ко Льву Каменскому было, конечно, отражением отношения Наташи. Она так же, как Наташа, презирала его, она негодовала на него так же, однако заглазно так же восхищалась его танцевальным талантом и мечтала пройти с ним хотя бы тур вальса, чтобы показать: и она не лыком шита, и она может составить прекрасную пару этому «паркетному шаркуну», как называл любителей балов и танцев граф Игнатьев, которому медведь столь чувствительно наступил в свое время на ухо, что он ни шагу по паркету сделать не мог, чтобы не сбиться с такта или не потерять каданс, то есть перепутать движения.
Несмотря на то что Лев был сыном старинного друга и сослуживца графа, Михаил Михайлович его недолюбливал и отзывался о нем весьма злоехидно. Единственным достоинством Льва, по его словам, было то, что его ожидало богатое наследство, однако граф не сомневался, что этот повеса его мгновенно либо в карты спустит, либо на танцорок расточит. Основания говорить о расточительстве Льва у графа имелись, ибо молодой Каменский был страшным щеголем и его ментик и доломан были расшиты золотом до ослепительного сияния, а синие чакчиры также имели спереди золотую выкладку в виде завитков и были оторочены золотыми галунами[23] по боковому шву.
Аглая, конечно, Льва никогда в глаза не видела, да и видеть его было ей негде, но вот однажды – случилось это минувшим летом – Наташа отправилась на чай к своей московской подруге. Приглашена была также и Аглая, которую Шурочка Лунина – так звали подругу – знала с детских лет и которую искренне любила. Девицы уединились в саду и принялись болтать. Как водится, перемыли косточки Льву Каменскому и еще некоторым известным повесам, его сослуживцам, но Шурочка вдруг жарко покраснела, когда прозвучало имя конногвардейца Никиты Лескова.
– Пронзил тебя стрелою прекрасный Купидон? – насмешливо спросила Наташа, и Шурочка со вздохом призналась, что да, Никита ей очень по нраву, однако не знает, по нраву ли ему она! К тому же он небогат, хотя и из хорошей семьи, а отец с матерью вечно твердят, что отдадут ее только за богатого и серьезного человека.
«За какого-нибудь Селадона[24]?» – сочувственно подумала Аглая, начитанная во французской литературе, ибо книги, как уже было сказано, составляли, в отсутствие Наташи, ее главное развлечение, но в эту самую минуту за садовой оградой раздался вдруг странный шум. Затрещали деревья, и можно было подумать, что из прилегающей рощицы валит толпа медведей!
Вспугнутые девицы метнулись к дому, однако через несколько шагов замерли, изумленные, поскольку из рощицы донеслись вдруг звуки настраиваемых скрипок, а потом раздалось что-то вроде мелодии. Опасаясь приблизиться к ограде, барышни поднялись на галерейку, откуда просматривалась округа, и открылась им удивительная картина!
Несколько деревьев, стоявших поблизости к ограде, были, словно диковинными сверкающими птицами, усажены несколькими гусарами. Один пиликал на скрипке, другой играл на мандолине, третий – на флейте, четвертый трубил в трубу, а пятый, забравшийся выше прочих, не играл ни на чем, а просто смотрел на окна дома Луниных.
– Ах, – схватилась за сердце Шурочка, – это он! Никита Лесков!
Увидев на галерейке Шурочку, Никита просиял, замахал ей – и вдруг запел достаточно громко, чтобы перекрыть звуки оркестра:
– Ах, прекрасное созданье,
Я готов к твоим ногам
Пасть, и в этом состоянье
Я за вас всю жизнь отдам!
При всей чувствительности сцены качество первого куплета серенады оказалось таково, что не только Шурочка и ее гостьи покатились со смеху, но и музыканты начали хохотать. Сам Никита, видимо, тоже понял, сколько нелепостей умудрился соединить в четырех строках, и так смутился, что выпустил из рук ветку – и сорвался вниз. На счастье, стоявший веткой ниже гусар проворно сунул за пояс трубу, на которой играл, и поймал Никиту. Помог ему утвердиться на ногах, а затем приказал громко:
– Пой же дальше!
Никита прокашлялся и продолжил:
– Для любви мы все готовы
Наши жизни не щадить,
И лишь ваши мы оковы
Рады без стыда носить!
Видимо, не надеясь больше на свои поэтические способности, Никита завершил серенаду строфой известного в гусарской среде стихотворца Митина, а поскольку сей поэт был любим и военной, и статской молодежью тех лет, оркестранты побросали инструменты и разразились аплодисментами, искательно глядя на тех, ради кого, собственно, старались.
Из слушательниц, впрочем, присоединилась к ним только Наташа, которая тоже хохотала от души. Шурочка от смущения закрыла лицо руками, не вполне понимая, радоваться ей надо оттого, что Никита признался в чувствах, или смущаться, поскольку это было сделано во всеуслышание. Аглая же стояла будто громом пораженная, не сводя глаз с того гусара, который поймал падающего Никиту.
В жизни она не видела такого красавца! Темные волосы небрежно вились вокруг лица. Чертами и сложением он мог бы соперничать с Аполлоном Бельведерским. А его черные глаза сияли, как показалось девушке, ярче солнца. Когда эти поразительные глаза на миг обратились на Аглаю, ей почудилось, будто золотые солнечные нити обвили ее тело, вселяя в него блаженство и истому. Сердце щемило от восторга, доходящего до исступления! Она знала, что согласилась бы всю жизнь смотреть в эти глаза, но тут кто-то из гусар вскрикнул:
– Каменский! Пора играть отступление! Приближаются превосходящие силы противника!
В самом деле, из ворот выскочила дворня, предводительствуемая отцом Шурочки, который, видимо, счел серенаду оскорбительной для дочери. Лунин держал в руках пистолет, который, судя по его виду, мог помнить еще баталии при Азове или под Нарвой[25], а слуги были вооружены домашней утварью: метлами, кочергами и лопатами.
Трубач, впрочем, успел сыграть несколько тактов отбоя, прежде чем сорвался с дерева вместе со своими товарищами. Донесшийся топот подсказал, что музыканты прибыли сюда верхами – и верхами же удирают теперь от погони.
Вскоре Лунин поднялся на галерею и принялся было бранить дочь, которая дает повод к таким неприличным изъявлениям чувств, однако посмотрел на неудержимо хохочущую Наташу – и сам принялся хохотать, а вскоре к ним присоединилась и совершенно счастливая Шурочка, понявшая, что отец не слишком гневается на Никиту. Только Аглая по-прежнему стояла замерев, прижав руки к груди, ощущая блаженную и в то же время мучительную боль в сердце, которое только что было пронзено стрелой любви.
Каменский… Лев Каменский… Так вот он какой! Красивый и ловкий, яркий и смелый!
Теперь Аглая прекрасно понимала всех красавиц, которые гонялись за Каменским и компрометировали себя. Она и сама готова была бы на все, лишь бы пленить его сердце, настолько оглушила, подавила и в то же время возвысила ее эта внезапно обрушившаяся на нее любовь. Это было необъяснимо, это было, наверное, неразумно… это было как в стихах Карамзина, которого она любила:
Одна любовь в любви закон,
И сердце в выборе не властно:
Что мило, то всегда прекрасно!
Аглая упивалась своим сердечным восторгом, но очень скоро на смену счастью пришла боль. Кто он – и кто она?! Да Каменский и не взглянет на нее никогда!..
К слову сказать, публичное объяснение в чувствах считалось в те времена событием, юную девицу компрометирующим, а потому Никита Лесков немедленно сделал предложение, которое было, само собой, принято: Шурочкой с радостью, а ее родителями с некоторым скрежетом зубовным, но все же вполне благосклонно. В числе дружек жениха был Лев Каменский, в числе подружек невесты – Наташа, и их соседство доставило Аглае немало мучительных минут. В тот день она увидела Льва второй раз – стоя в толпе зрителей у ступеней старой, еще царицей Натальей Кирилловной Нарышкиной[26] построенной церкви Вознесения на Большой Никитской, где происходило венчание. Никита вскоре после венчания вышел в отставку, а Лев уехал в Санкт-Петербург, и почти год Аглая совершенно ничего о нем не знала. Ей было только одно утешение – молиться и надеяться на Бога.
Разумеется, она молчала о том, что влюбилась, молчала о том, кем пленилось ее неопытное, но дерзкое сердце, и даже Наташа не подозревала об этом. Аглая не призналась подруге потому, что ей было невыносимо слышать даже одно недоброе слово о человеке, пленившем ее разум и душу, а Наташа, конечно, принялась бы чернить его, как не раз бывало раньше.
Но… но теперь-то что? Неужели теперь Наташа должна стать женой Каменского, которого она не любит, но которого любит Аглая?!
– Да ведь граф Михаил Михайлович Льва презирал, что же он так переменился? – вскричала она в отчаянии. – И граф же знает, что ты Каменского терпеть не можешь! Как же он решил тебя за него выдать?