Слухи о девушке, которую захватили красноармейцы и которая назвалась царевной Анастасией Николаевной, за ночь распространились по округе. Кому-то проболтался телеграфист Максим Григорьев, кому-то – Иосиф Уткин, один из красноармейцев, у которого на разъезде жила родня. Тогда же стало известно, что да – девушка подверглась в вагоне 21-й роты насилию, но вовсе не каждый из солдат захотел принять в этом участие. Мучили ее Мишка, Иван да те трое других, которые помогали ее задержать. На остальных ее клятвы в том, что она великая княжна Анастасия Николаевна, произвели большое впечатление. И как ни старался Мишка Кузнецов уверить, что никакая она не царевна, а Настя Григорьева из деревни Нижняя Курья, укравшая шубу, его только на смех поднимали, потому что Настю Григорьеву все прекрасно знали, у нее с этой девушкой никакого сходства не было, и никто не понимал, с чего рыжий Мишка упорствует в своей дурости. Видать, потому что самый настоящий дурак. Ну а умные старались держаться подальше от этой девки, которую в одночасье сделали бабой, но пачкаться в таком темном деле, многие нутром чуяли, было опасно!
Ночь миновала, а на рассвете Кузнецов и Петухов вытолкнули девушку из вагона и куда-то повели. Она шла с трудом, понурив простоволосую, растрепанную голову и зябко кутаясь в шинель Гайковского.
Максим Григорьев увидал их из окошка своей будки и выбежал на крылечко:
– Эй, куда вы ее?
– Ноги сушить повели! – крикнул опухший от спирта Мишка Кузнецов, а Петухов захохотал.
Григорьев с этой разухабистой революционной солдатней уже много чего навидался, да и то схватился за сердце. Девушка тащилась безучастно – видно, не поняла страшного значения этих слов. Да ведь ноги сушить – это повесить! А может быть, она все поняла, но была настолько измучена, что смерть представлялась ей лучшим выходом.
Тут Григорьев заметил дрезину, которая приближалась со стороны города. В ней находились двое мужчин: один в ватнике, другой в шинели, а с ними рядом – женщина в кожанке, какие носили комиссары, и кумачовой косынке, низко надвинутой на лоб. Мужчины изо всех сил качали рукоять дрезины, а женщина, привстав, махала рукой и что-то кричала, но ветер дул встречный, и до Григорьева долетали только обрывки слов:
– …ойте!..те!
Впрочем, этого Григорьеву оказалось довольно, чтобы все понять и тоже закричать вслед Петухову и Кузнецову:
– Стойте! Да стойте же!
Женщина была похожа на комиссаршу из чрезвычайки, значит, обладала какой-то властью, возможно, и немалой. А вдруг спасет жизнь бедной девушке?! Кем бы она там ни была…
Кузнецов оглянулся, посмотрел на приближавшуюся дрезину, что-то сказал Петухову. Тот сперва отмахнулся, потом тоже начал тревожно озираться.
Дрезина остановилась, мужчины бросились к солдатам и девушке, и Григорьев разглядел, что один мужчина – это Гайковский. Второго Григорьев видел впервые.
Женщина тоже выбралась из дрезины. Из-под красной косынки виднелись белокурые волосы; она была среднего роста, плотная, крепко сбитая, с решительным выражением красивого, хоть и грубовато вытесанного лица.
Теперь Григорьев узнал и ее. Это оказалась Ираида Юрганова, большевичка, чекистка.
Ай да ну! Ай да упрямец Гайковский! До города добрался, до чрезвычайки дошел и вернулся с подмогой! И еще с какой…
И Григорьев снова удивился такой хлопотливости Гайковского. А потом пожалел, что вчера не послушался этого солдата и не связался, как тот просил, по телеграфу с чекой. Как бы эта трусость ему нынче боком не вышла!
На всякий случай Григорьев вернулся в будку и засел за телеграф, словно надеялся, что близость этого важного устройства защитит его, если вдруг чекистка Юрганова вздумает расправиться с ним за упущение.
– Но ведь я могу сказать, что телеграф не работал? – пробормотал Григорьев, словно советуясь с аппаратом, но украдкой поглядывая в окошко.
Слышать он ничего не слышал, но видно было, как чекистка, стоя напротив Кузнецова и Петухова, широко открывает рот. Лицо у нее было красное – в цвет кумачовой косынке! – и злое. Похоже, она орала на солдат и грозила им не только своим крепеньким кулачком, но и словами, причем эти угрозы их очень сильно напугали. Физиономии Мишки и Ивана вытянулись, побледнели, ну а девушка по-прежнему стояла понурая, безучастная, словно происходящее ее не касалось.
«Да уж, сделанного не поправишь, – вздохнул Григорьев. – Досталось ей, бедной…»
Между тем из вагона повысыпали еще солдаты, построились. Ираида Юрганова обратилась к ним с короткой речью, а потом она и тот мужчина, который приехал вместе с ней, направились к дрезине, о чем-то споря между собой. У Григорьева создалось впечатление, что они на какое-то мгновение забыли о девушке. Тем временем Гайковский подошел к ней, снимая с себя ватник и протягивая ей. Она вяло потащила с плеч шинель, и Григорьев понял, что Гайковский, отдавший ей еще вчера свою шинель, просто предлагает поменяться. Помогая ей, он наклонился к ее уху и, как показалось Григорьеву, что-то быстро, тихо сказал. Конечно, расслышать эти слова Григорьев никак не мог, однако девушка словно бы оживилась немного.
Интересно, чем Гайковский ее обрадовал? Да чем ее теперь вообще обрадовать можно?!
И Григорьев снова сочувственно вздохнул.
В эту минуту Ираида Юрганова оглянулась, сердито махнула рукой и прикрикнула на Гайковского. Он отошел от девушки и, натягивая шинель, пошел к вагону, около которого топталась 21-я рота. Солдаты расспрашивали Петухова и Кузнецова, хохотали, а те зло отбрехивались.
Дрезина тронулась. Теперь рукоять качал мужчина, который приехал с Юргановой, а Ираида пристально всматривалась в свою соседку. Девушка же отворачивалась – то ли от этого назойливого, недоброго взгляда, то ли от встречного ветра.
Потом дрезина исчезла из поля зрения связиста Максима Григорьева, да и телеграфный аппарат как раз подал сигнал, поэтому он отошел от окна и взялся за работу, но мысли его нет-нет да и возвращались к девушке, и он размышлял, что же с нею случилось дальше.
… Ветер носился по улицам, бил в спину и резал лицо. Уже в девять вечера Берлин резко пустел – за исключением лишь некоторых центральных кварталов. Трамвай, похожий на призрак со светящимися глазами, вынырнул из пелены дождя, скрипя и качаясь на поворотах, будто от крайней усталости, и замер.
Открылись двери. Молодой человек, русский эмигрант в обтрепанном, выношенном пальто и мятой шляпе, похожей на шляпку полусгнившего гриба, вскочил в трамвай, успев стряхнуть с зонта в дверь, пока она не закрылась, дождевые капли, и прошел в вагон, где в этот поздний час было много свободных мест.
Трамвай тронулся. Редкие фонари качались под ветром на столбах, населяя округу пугающими тенями. Улицы в темноте казались непривычно тесными и маленькими.
Молодой человек любил стихи и сейчас вспомнил строки Максимилиана Волошина: «В дождь Париж расцветает, словно серая роза», – а потом подумал, что Берлин в дождь съёживается, словно шагреневая кожа!
Мелькнула и исчезла сгорбленная фигура шарманщика, замершая на углу. Молодой человек слабо порадовался, что шарманщик остался позади: уж очень жалко плакала шарманка, уж очень несчастным выглядели старик и его насквозь промокший попугай, который только что вытащил для молодого человека из мокрой коробочки мокрый билетик с «судьбой».
Расплатившись и усевшись, молодой человек развернул билетик. «Судьба» тоже оказалась изрядно подмоченной, и слово, написанное химическим карандашом, удалось разобрать не без труда: Ranke.
Русский эмигрант озадачился, ибо в переводе на русский это означало вьющееся растение. Поразмыслив, он счел, что сначала здесь было написано Ränke – «интрига».
Криво усмехнувшись, молодой человек пожал плечами и, скомкав мокрую бумажку в комочек, сунул ее в карман: в былые времена, в другой стране, его строго воспитывали, и даже сейчас, спустя много лет, вывернувших его наизнанку и заставивших совершенно перемениться, он не мог себе позволить еще больше мусорить даже на и без того замусоренном полу.
Интрига, ну надо же! Может быть, интрижка? Любовная интрижка?
Да его жизнь и без всяких попугайных предсказаний была полна интрижками! Правда, любовными их не назвала бы даже самая романтичная натура. Это были торопливые гнусные совокупления, которые наполняли молодого человека отвращением к себе и глубине своего падения.
Впрочем, он ненавидел долго заниматься самобичеванием. Пустое занятие, которое укорачивает жизнь. А он не для того бежал год назад из Крыма, едва спасшись от страшной смерти, чтобы сдохнуть в Берлине от ненависти и презрения к себе. Поэтому молодой человек отогнал гнусные, вредные мысли и огляделся.
Кондуктор, стоя на задней площадке, подсчитывал мелочь, выгребая ее из одного кармана своей сумки из эрзац-кожи и пересыпая в другой. Бородатый старик подремывал на сиденье, прижимая к груди большой каравай хлеба, завернутый в старую газету; болезненно-толстая женщина устало рассматривала свои разбитые башмаки, впившиеся в отекшие ноги… Вагон летел вперед, подскакивая на рельсах, притормаживая перед остановкой.
Какая-то женщина сидела на скамеечке, низко опустив непокрытую голову.
Трамвай замер, гостеприимно распахнул дверцы. Женщина не шевельнулась. Дверцы начали смыкаться, и в это мгновение она бросилась вперед и успела вскочить в вагон как раз перед тем, как дверцы закрылись.
Кондуктор что-то укоризненно пробормотал, и женщина извиняющимся тоном ответила. Заплатила за билет и села наискосок от молодого человека, лицом к нему.
Он бросил в ту сторону сначала беглый взгляд, потом всмотрелся в женщину пристальней.
Она была маленького роста, болезненно-худая, с темными волосами, а может быть, они просто казались такими оттого, что промокли. На вид ей можно было дать лет двадцать или немного больше. На ней были надеты черная юбка, черные чулки и светлая полотняная блузка, на которую она накинула шерстяной плед, заменивший пальто. На худых ногах высокие черные шнурованные ботинки, ностальгически напомнившие молодому человеку ботинки русских гимназисток. Правда, эти были погрубей и тоже, конечно, из эрзац-кожи.
Впрочем, теперь в Берлине всё было эрзацем! В кафе подавали желудевый кофе, на хлеб вместо масла намазывали маргарин, курили вместо табака сушеные капустные листья, а вместо рубашек носили манишки. Все это уклончиво называлось Ersatzstoff – заменителем.
Что-то в чертах миловидного, однако очень бледного, истощенного и усталого лица этой женщины показалось молодому человеку знакомым.
Скорее всего, она тоже из эмигрантов. Русских в Берлине было так много, что анекдот, рассказанный писателем Львом Лунцем, уже не воспринимался анекдотически: едва приехав в Берлин, он решил узнать у первого попавшегося прохожего, где находится такая-то улица. Тот взглянул с надеждой и спросил на отличном русском языке: «А может быть, вы русский?…»
По мнению берлинцев, в городе было слишком много иностранцев, однако все русские и в самом деле там и сям натыкались на лица, которые напоминали кого-то из прошлой, забытой жизни. Знакомые черты то и дело, кстати и некстати, выглядывали из закоулков забытого былого, и чем дольше молодой человек смотрел на эту женщину, тем явственней убеждался в том, что и впрямь когда-то знал ее. Наверняка она выглядела тогда несколько иначе – может быть, была чуть полнее, уж наверняка веселее и оживленнее, – а еще с ней были связаны какие-то очень приятные воспоминания… что-то словно бы украдкой улыбалось в его охладелом сердце, когда он смотрел на это хорошенькое, хотя и измученное личико.
Если бы ему удалось перехватить взгляд девушки, он, возможно, сразу узнал бы ее и вспомнил, где они встречались, однако ее глаза были обращены к окну, и чем дольше она в него всматривалась, тем более затравленным и испуганным становилось выражение ее лица.
Тогда молодой человек тоже взглянул на улицу и увидел почти вплотную с освещенным окном вагона окно черного «Опеля», а за его стеклами два бледных мужских лица, похожих на маски.
Трамвай с нервным звонком ускорил свой лёт по рельсам.
Автомобиль, словно испугавшись, свернул в сторону и исчез во мраке.
Девушка вздохнула с явным облегчением и, вскочив, бросилась к двери: приближалась остановка. Держась за поручень, она резко вздернула голову. Это движение было таким независимым и высокомерным, что молодой человек в это самое мгновение вспомнил ее – вспомнил, когда и где они виделись!
Это воспоминание заставило его на миг остолбенеть. Оно было слишком невероятным, чтобы оказаться правдивым! Оно просто не могло быть правдивым!
Трамвай затормозил; девушка вышла.
Пораженный, растерявшийся, русский эмигрант все же погнался за призраком минувшего, однако замешкался и еле успел проскочить в уже закрывающуюся дверь трамвая. Он бросился вслед стремительно удалявшейся фигуре, однако не глядел под ноги и влетел в изрядную лужу. Поскользнулся, чуть не упал, замешкался еще больше; начал бестолково оглядываться, не сразу сообразив, в какую же сторону пошла девушка. И вдруг разглядел под фонарем тот самый черный «Опель», который, оказывается, спокойно притаился в сторонке. Дверцы его были распахнуты, и какой-то мужчина старательно заталкивал туда девушку. Она не звала на помощь, но пыталась сопротивляться, впрочем, вяло, словно не верила тому, что с ней происходит.
– Стойте! – вскрикнул молодой человек, однако его никто не услышал, а может быть, его просто не сочли достойным внимания.
Через секунду девушку впихнули в автомобиль; следом вскочил мужчина; другой, остававшийся за рулем, нажал на газ, и черный сверкающий зверь, отравив сырой и свежий февральский вечер вонючим выхлопом, исчез в темноте.
Молодой человек растерянно огляделся. Он был совершенно уверен в том, что на его глазах совершилось преступление, причем девушка стала его жертвой именно из-за своего прошлого, которое было ему известно. Эти двое не походили на грабителей, которые польстились бы на содержимое ее сумочки, тем более что сумочки при ней не было. Вряд ли она, такая измученная и невзрачная, вызвала бы порыв жгучего желания у каких-нибудь искателей плотских удовольствий, тем паче что на Егерштрассе или на Александерплатц проститутки зазывали клиентов в любое время дня и ночи, в любое время года и любую погоду. Опять же, в Берлине в последнее время пооткрывалось множество семейных публичных домов, точнее, домиков, – этаких уютных бордельчиков. Клиент приходил; его кормили домашним ужином, потом дочь или дочери, а иногда и матушка, если она была еще молода и привлекательна, пели и танцевали для него; он делал выбор и удалялся с той или иной дамой в отдельную комнатку на час или на ночь; остальные члены семьи отправлялись спокойно спать, кроме отца или старшего сына, которые укладывались у входной двери – на случай попытки гостя смыться, не заплатив.
Словом, современный Берлин предоставлял более или менее состоятельному мужчине массу возможностей поразвлечься, но не ввязаться при этом в криминал. А тут налицо был явный криминал!
Русский эмигрант огляделся, чтобы кликнуть полициста[21], однако в обозримом пространстве никого не обнаружил, зато увидел медленно ползущий черный крытый «Даймлер» с желтым клетчатым трафаретом на капоте. Еще довоенные «Даймлеры» с брезентовым верхом составляли теперь большинство берлинских таксомоторов.
– Такси! – закричал молодой человек во весь голос и замахал руками. – Сюда!
Конечно, вид у него был не вполне подходящий к этому еще презентабельному авто, выпущенному году этак в 1907-м, однако водитель все же свернул к кромке тротуара. Не дожидаясь, пока тот исполнит непременный ритуальный танец: выйдет, распахнет перед пассажиром дверцу и, сняв фуражку, сделает полупоклон, молодой человек вскочил на заднее сиденье и крикнул:
– Следуйте вон за тем черным «Опелем»!
Шофер повернулся к нему и уставился вопросительно.
Молодой эмигрант сообразил, что от волнения заговорил по-русски, и повторил свой вопрос по-немецки.
– Это почему я должен за ним следовать? – высокомерно произнес водитель.
Молодой человек удивленно взглянул на него.
Удивляться было чему! Ведь отношение берлинских таксистов к русским пассажирам было более чем уважительное. Очень многие из первых эмигрантов были носителями твердой валюты, на которую они обменивали вывезенные из России драгоценности. В Берлине, где инфляция достигала трех тысяч процентов, а в обращении находились банкноты номиналом в сто триллионов марок, они поначалу могли себе позволить очень многое. В первое время благополучие берлинских таксистов поддерживали именно русские пассажиры. И не важно, как они выглядели: любой из них, пусть даже в шляпе грибом, как у Анатолия, и в башмаках, которые просили каши и запивали ее водой из луж, мог оказаться вполне платежеспособен и даже готов щедро дать на чай.
Неужели кто-то из русских эмигрантов не заплатил этому таксисту за проезд, что он так воинственно настроен?
– Поезжайте! – сердито прикрикнул молодой человек, выгребая из кармана пальто несколько долларов, заработанных им вчера, и потрясая ими. – Если вы упустите тот автомобиль, случится несчастье!
– А мне плевать, что с тобой случится! – выкрикнул водитель. – Жаль, что еще вчера не набил морду тебе и тому борову, который был с тобой, но уж сегодня ты от меня не уйдешь, рабенас[22]!
И тут до молодого человека дошло, что по какому-то мерзкому совпадению, на которые иногда столь горазда судьба, он вчера ехал именно в этом такси вместе со своим другом, и тот вел себя гнусно, настолько гнусно, что молодой человек и сам едва сдерживался, чтобы не наброситься на него с кулаками. Но деньги, ему нужны были деньги… поэтому он всё вытерпел. Вдруг вспомнилось выражение французских проституток, которые жеманно бормочут, получая от клиента плату «за любовь»: «Merci! Quelle salete€ que l’argent!»[23]
Но сейчас молодому человеку было совсем не до драки с обидчивым берлинцем. Он взялся было за ручку двери, чтобы выйти, однако шофер одной рукой схватил его за ворот, подтянул к себе и нанес свободным кулаком такой удар в лицо, что сломал пассажиру нос, а второй удар, в лоб, лишил его сознании. Он уже не чувствовал, как шофер вытащил его из автомобиля, сорвал с него шарф, с брезгливой аккуратностью вытер забрызганное кровью сиденье, швырнул шарф в лужу, обшарил карманы жертвы, забрал все деньги, бросил на тротуар драгоценный для всякого эмигранта нансеновский паспорт, а потом некоторое время с наслаждением пинал беспомощную жертву, продолжая твердить:
– Швуль[24], швуль поганый!
Наконец, выбившись из сил, а возможно, не желая нарушить шестой пункт Декалога[25], гласящий: «Не убий!», шофер плюнул на неподвижное тело, вытер пот со лба и уехал.
Примерно полчаса спустя полицейский патруль, обходивший район Потсдаменплатц, наткнулся на избитого, лежащего без сознания мужчину, рядом с которым плавал в луже размокший документ. Начальник патруля при свете карманного фонарика разобрал штамп Nansen-Pässe[26], потом имя и фамилию и вгляделся в фотографию.
Если рассуждать логически, паспорт принадлежал избитому человеку, но уловить сходство тонких, красивых черт на снимке с распухшей массой, в которую превратили лицо жестокие удары, было трудно. Впрочем, начальник патруля все же отправил одного из своих подчиненных в ближайшую больницу – это был Элизабет-кранкенхаус[27] на Лютцовштрассе, – чтобы прислали карету за этим несчастным. Конечно, судя по нансеновскому паспорту и неудобосказуемой фамилии, это был русский, однако все же какой-никакой, а человек, тварь Божья, поэтому ему следовало оказать помощь. Правда, русские завели свою амбулаторию Красного Креста на Мариенштрассе, 30, однако сейчас, по позднему времени, она была уже закрыта, да и палат для пациентов там не имелось, так что Элизабет-кранкенхауз оставался единственным спасением для этого бедолаги.
Внезапно кусты снова затрещали, и от соседнего забора показался бегущий сломя голову Дмитрий Ильич:
– Забыл! Камфору забыл!
Анатолий дважды растерянно моргнул, а отец уже проскочил в дом и вылетел оттуда, сжимая в кулаке пузырек темного стекла – раствор камфоры на персиковом масле, который готовил он сам для подкожных впрыскиваний. Спрыгнул со ступенек террасы, но тут же с криком повалился на траву, высоко вскинув руку, в которой держал пузырек, чтобы тот не разбился.
– Папа!
Анатолий одним прыжком оказался рядом, вгляделся в мигом побледневшее лицо отца:
– Что? Нога? Как нога? Не перелом?
– Ерунда, вывихнул лодыжку, – прохрипел Дмитрий Ильич, с профессиональной стремительностью ставя диагноз. – Вправь! Быстро, ну!
Анатолий не зря был студентом-медиком, да еще сыном хирурга: вправить вывих, даже самый сложный, ему ничего не стоило. Короткий, болезненный крик отца – и лодыжка встала на место.
– Потерпи, сейчас наложим тугую повязку, – пробормотал Анатолий, намереваясь подхватить отца на руки и внести в дом, однако Дмитрий Ильич властно приказал:
– Некогда! Возьми вон фартук, затяни. Потом отнесешь меня к Филатовым. Там нельзя ни минуты терять!
В голосе его была такая тревога, что Анатолий не стал спорить: расстегнул сандалию отца, осторожно ее снял и использовал вместо лубка, зафиксировав вправленную лодыжку с помощью материнского кружевного фартука, висевшего на перилах террасы. В другое время он не преминул бы поиронизировать, да и отец посмеялся бы над собой, но сейчас Дмитрия Ильича буквально колотило от беспокойства, причем отнюдь не за себя, поэтому Анатолий предложил:
– Давай я сбегаю к соседям. Что, подкожное впрыскивание нужно сделать?
– Да, мальчику с сердцем худо, – сказал отец, пытаясь приподняться. – Но тебя одного они не впустят, бери меня на руки, неси!
Анатолий послушно поднял Дмитрия Ильича на руки и, спотыкаясь от тяжести, зашагал к забору, разделяющему участки.
Только он вошел в калитку, как на крыльце появился угрюмого обличья человек с бородой в косоворотке и поддевке. При виде его Анатолий неожиданно вспомнил, как в 1911 году они с матерью возвращались от киевских родственников. С ними был двоюродный брат Анатолия, годом его младше, которого они возили с собой. За несколько дней до этого в киевском театре был убит Столыпин, все находились под впечатлением этого ужасного события. Только отъехали, к ним в купе вошел какой-то человек в поддевке и косоворотке, в смазных сапогах, простонародного, развязного вида, которого хотелось назвать мужиком. Он бесцеремонно занял свободное место и, не обращая внимания на детей, начал вести себя настолько нахально и назойливо, что тринадцатилетний Анатолий, не выдержав, завизжал, чтобы «мужик» пошел прочь от мамы, не то он его застрелит.
Разумеется, стрелять было не из чего, но, заслышав его истошный крик и испуганный голос госпожи Башиловой, в купе заглянул кондуктор. Можно было ожидать, что мужик извинится, однако он сидел развалясь и только похихикивал, глядя на переконфуженного кондуктора.
Мать Анатолия взмолилась перевести ее с детьми в другое купе, что кондуктор и исполнил. Вскоре, уже в Петербурге, Анатолий, рассматривая картинки в журнале «Огонек», воскликнул: «Мама, смотри, этот человек ехал с нами в вагоне из Киева!» Мать сначала не поверила, но, взглянув на картинку, так и ахнула, узнав нахального вагонного соседа. Под картинкой было написано: «Григорий Распутин».
Вот и сейчас в первую минуту Анатолию показалось, что перед ними Распутин, однако появившийся на крыльце человек напоминал его только одеждой и звероватым видом.
– Это мой сын, – крикнул Дмитрий Ильич. – Я ногу вывихнул, не могу идти, не могу стоять. Помоги, Клим!
Человек по имени Клим перехватил Дмитрия Ильича из рук Анатолия легко, будто малого ребенка, и понес было в дом, но Дмитрий Ильич сказал:
– Пусть сын укол сделает! Я не смогу сидя! Пропусти, Клим!
– Сами знаете, господин Башилов, что не велено, никак нельзя… – начал было Клим, однако в это мгновение из-за его спины появилась невысокая плотненькая девушка в белой свободной блузе и светлой юбке. Ее русые волосы были заплетены в две короткие толстые косы и перекинуты на грудь.
– Ваш сын? – спросила она встревоженно. – Вы ручаетесь за него, Дмитрий Ильич?…
– Как за себя, – твердо ответил Башилов-старший, и девушка пристально взглянула на Анатолия своими светлыми глазами.
На вид ей было пятнадцать-шестнадцать лет, однако смотрела она по-взрослому серьезно и проницательно.
Анатолию показалось, что он уже где-то видел эту девушку, но сейчас не мог вспомнить где, а главное, не понимал причин для того, чтобы мерить его этим испытующим и даже подозрительным взглядом. Его поразило, что она не смутилась, не покраснела, не заиграла глазами – словом, никак не отреагировала на красоту его лица, а последнее было настолько для него привычно, что надоело до тошноты. Но сейчас такое равнодушие, тем более от столь юного существа, не в шутку уязвило.
Он сам смутился, рассердился из-за этого и вызывающе бросил:
– Отец ногу вывихнул, так спешил доставить камфору вашему брату, а вы тут время тратите, чтобы меня рентгеном просветить!
Если он надеялся, что девушка растеряется, услышав слово, которое, конечно, не каждому-всякому было знакомо, то надеялся напрасно. Она только высокомерно вздернула голову и взглянула на Анатолия свысока, хотя вообще-то едва ли доставала ему до плеча. Но вот как-то так это у нее получилось – взглянуть свысока…
Но тут из дома донесся женский испуганный голос:
– Аня, скорей!
Девушка вздрогнула и, велев мужику:
– Пропусти, Клим! – бросилась в дом, сделав Анатолию приглашающий жест.
Он в два прыжка, через ступеньки, вскочил на невысокое крыльцо, чувствуя спиной колючий взгляд мужика, и прошел следом за девушкой сначала в сени, потом в просторную комнату, а затем в небольшую комнатку, где на кровати неподвижно лежал мальчик лет одиннадцати-двенадцати – бледный впрозелень.
Глаза его были незряче устремлены к потолку, на лице застыло испуганное выражение, он слабо хватал ртом воздух.
Двое, мужчина и женщина, находившиеся в комнате, при появлении Анатолия поспешно вышли через другую дверь. В их фигурах, мельком им замеченных, тоже было что-то знакомое, а впрочем, еще более знакомым показалось ему лицо мальчика.
На кого он похож? На кого похожа его сестра? И эти двое взрослых – кого они напоминали?!
Однако сейчас было не до пустых размышлений и не до разгадывания всяких загадок.
– Посади меня, – скомандовал Дмитрий Ильич сторожу Климу, и тот послушно опустил его в кресло рядом с лежащим мальчиком, затем с тревогой взглянул на ребенка и поспешно вышел.
– Открывай камфору, – приказал отец Анатолию и закричал сердито: – Аня! Где шприцы?!
– Ах! Несу! – раздался ее встревоженный голос, и девушка вбежала, неся перед собой металлический стерилизатор, прихваченный с двух сторон кухонным полотенцем.
Брякнула его на стол, бросила полотенце, смешно подув на обожженный палец, и встала у притолоки за спиной Анатолия.
Анатолий, совершенно ничего не понимая в этой суете, непонятно нервничая в присутствии этой высокомерной и в то же время перепуганной девчонки, сорвал крышку со стерилизатора, пинцетом выхватил шприц, вставил поршень, открыл пузырек, но раствор показался ему густоват – масло успело остыть. Анатолий обернул флакон краем полотенца и опустил в стерилизатор. В кипятке масло распустилось мгновенно.
Тем временем отец откинул одеяло на больном и смазал спиртом его предплечье.
Анатолий проворно набрал раствор в шприц, насадил стерильную иглу и принялся делать подкожные впрыскивания. Ему всегда особенно удавались именно подкожные и внутримышечные уколы, а вот внутривенных он побаивался. К счастью, камфору никогда не впрыскивали внутривенно – чтобы не было жировой эмболии.
Отец то разминал места уколов, чтобы инъекции поскорей разошлись, то осторожно массировал грудь мальчику в области сердца. Постепенно затравленное выражение исчезло с лица ребенка, он вздохнул глубже, огляделся, позвал:
– Мама! Мама, ты где?
Аня отошла от притолоки, подсела к мальчику, ласково провела ладонью по его влажным от пота волосам:
– Ну что ты, Сереженька? Получше тебе?
– Получше, – слабо выдохнул тот. – Только я к маме очень хочу.
Аня покосилась на дверь, за которой, как показалось Анатолию, замерла женщина, бывшая рядом с мальчиком раньше, и тихо сказала:
– Потерпи немножко. Мама сейчас придет.
– Нет, я не к тете Наде, я к настоящей маме хочу, – заплакал ребенок. – Хочу домой! В Казань!
У Ани задрожали губы, глаза налились слезами. Она с молящим выражением взглянула на Дмитрия Ильича; тот кивнул, вынул из нагрудного кармана ампулу, подал Анатолию:
– Внутримышечно вколи. Успокоительное.
Тот взял другой шприц, сделал очередную инъекцию. Веки мальчика медленно сомкнулись, лицо стало спокойным, возбужденное дыхание выровнялось.
– Аня, позовите Клима, пусть поможет меня унести домой, а то для Анатолия я тяжеловат, – проговорил Дмитрий Ильич, пытаясь приподняться с кресла, но тотчас опускаясь с болезненной гримасой.
– Я запросто смогу тебя донести! – обиделся было Анатолий, однако Аня уже махнула рукой, выглянув на веранду, и здоровенный Клим явился, будто джинн из сказки про Аладдина, подхватил Дмитрия Ильича и легкой поступью вышел вон.
Анатолий начал было собирать шприцы, однако Аня нетерпеливо сказала, сунув ему в руки забытый отцом саквояж:
– Идемте. Я потом сама здесь уберу, – и они пошли с крыльца, причем Анатолий не сомневался, что мужчина и женщина немедленно вернулись в комнату и бросились к ребенку.
«Аня, Сережа, тетя Надя», – толклись в его голове имена, однако, сколько он их ни повторял, сколько ни перетасовывал, они ему ничего не говорили.
Перед калиткой, разделявшей два участка, Аня остановилась, протянула руку Анатолию. В каждом ее движении, в каждом жесте, в каждом взгляде была почти взрослая серьезность, даже некая умудренность, и Анатолий, который был года на два, на три старше ее, чувствовал себя мальчишкой. Это его раздражало, хотелось как-то восторжествовать над ней, дать ей понять свою силу, и он вспомнил способ, который действовал наверняка.
Взял ее руку, склонился, прижался к ней губами, взглянув исподлобья, нежно, с поволокой. Он знал, что его глаза приняли сейчас неотразимое для женщин выражение. Каждая в такое мгновение чувствовала себя единственной на свете для этого красавца, а на самом деле техника этого взгляда была четко отработана, и Анатолию было все равно, на кого смотреть – да хоть на корову!
Ну что ж, уловка сработала безотказно. Маленькая, изящная, хотя и несколько пухленькая ручка дрогнула около его губ, нежные щеки девушки залились краской. Она быстро вздохнула, словно всхлипнула, и, резко вырвав руку из пальцев Анатолия, понеслась к дому, чуть-чуть, самую малость припадая на правую ногу и косолапя.