Лето 1812 года изобильно было грозами. Тут и там внезапно вспыхивали пожары: молнии били в дома, деревья, палили стога, насмерть поражали людей – грешников, как думали в старину. Ох, если бы так! Но разве грешниками были те русские люди, коих в это страшное лето поражал неисчислимыми молниями жестокосердный бог войны, все ближе и ближе подтягивая границу своих губительных владений к Москве?..
Бог войны, говорят, всегда принимает сторону сильнейшего, и совсем неважно, справедливо ли это в глазах побежденных. Вообще самое ужасное в войне то, что, пока справедливость уравновесит наконец свои весы и злодеи получат по заслугам, число невинных жертв растет неостановимо. Старинную поговорку «Человек предполагает, а Бог располагает» ныне следовало бы переименовать на новый лад: «Человек предполагает, но располагает – война». Все подчинялось ее прихотям!
Уж на что далека всегда была Ангелина от забот страны, в которой жила, но и ее жизнь переменила война. Уж, наверное, месяц она постоянно щипала корпию[12]. Теперь этим занимались все дамы и девицы. И ежели прежде превосходство одной барышни пред другой было повито аршинами кружев, украшавших ее наряд, то нынче оно возвышалось на охапках корпии: кто больше? Сие нудное и нелегкое занятие порою становилось нестерпимо. Хотелось бросить все и убежать в тот единственный дом, где она была любимой и желанной гостьей, увидеть милых ее душе мадам Жизель и Фабьена, однако вовсе не суровая бабушкина приглядка заставляла Ангелину вновь и вновь трудить свои пальцы, а смутная, потаенная надежда: а вдруг именно эта щепоть корпии остановит кровь, льющуюся из ужасной раны на груди сероглазого гусара… как бишь его? Никиты Аргамакова, кажется?..
Впрочем, Ангелина лукавила даже перед собою. Ей вовсе не было надобности напрягать память, чтобы вспомнить это имя: до двадцати почти лет дожила она с нетронутым сердцем. И кто знает, не случись той роковой встречи на волжском берегу, Ангелина могла бы полюбить пригожего француза лишь в благодарность за то, что он так увлечен ею. Однако теперь она видела, что Фабьен – милейший человек, но бесхарактерный, дает вертеть собою кому угодно, пляшет под любую дудку. Однако в душе у Ангелины (как и у всех женщин их рода!) жила тайная мечта о сильном, властном муже, который способен укротить женское своенравие. Она уже узнала такого мужчину и, вольно или невольно, примеряла всякого встречного на его манер. Ангелина безотчетно искала во всех мужчинах черты Никиты Аргамакова, и ежели обратиться к возвышенным сравнениям, то слова Княжнина «воспоминанием живет душа моя» были ей весьма близки.
Однако мысли и чувства свои Ангелина скрывала даже от себя самой, полагая, будто живет как живется… что наяву означало – под диктовку двух богов: любви и войны.
Князь и княгиня Измайловы были натурами весьма деятельными, и коли уж преклонные лета и неумолимая супруга не позволили Алексею Михайловичу препоясаться на брань за Отечество, то он никак не мог оставаться праздным толкователем военных событий, всякий день посвящая противопоставлению Барклая-де-Толли Кутузову. Пожертвования его на нижегородское ополчение были самыми щедрыми: до тысячи рублей! И это в то время, когда купцы вносили по сто, двести, триста… Всего, к слову сказать, в Нижнем было собрано двадцать тысяч рублей – по тем временам сумма преизрядная. Мужики измайловские по указке сурового своего князя ополчались исправно, несмотря на некоторое уныние. В деревнях тяжелая пора: множество народу отрывали от земли в разгар страды! Мужики-то не роптали – напротив, говорили, что все они охотно пойдут на француза, но бабы их были в отчаянии: стон и вопль стояли над деревнями. Алексей Михайлович от горя чужого не отворачивался: почитая себя отцом крестьянушкам своим, вместе со всеми плакал навзрыд, а потом смехом пытался развеять печаль, уверяя, будто горюют мужики оттого, что свободны они отныне от своего барина – в солдатчине крепостные сразу становились вольными!
Но пусть, говорил он, утешаются хотя бы тем, что ратников теперь не бреют, как прежде: ведь без бороды у русского мужика, по пословице, не лицо, а… ну, скажем мягко, то, что сзади.
И эти общие с народными слезы барина, и насмешка его над самим собою (князь Алексей уже лет сорок бороды не нашивал), его прямота и человечность, вся его сухощавая фигура в старомодном камзоле с кружевными манжетами, закапанными вином и воском, отважный взор его непотускневших голубых глаз, звонкий по-молодому голос – все вселяло надежду и отвагу в сердца ополченцев и ратников.
Супруга его была ему под стать. Елизавета родилась именно для него: у них была одна душа, одно стремление к добру, и пока князь хлопотал о ратниках, его княгиня тоже не сидела сложа руки, а посвятила всю себя военному госпиталю. Он существовал в Нижнем уже с десяток лет, однако теперь попечением княгини Измайловой был расширен и переоборудован. Конечно, фронт был еще далеко, а потому в Нижний попадали не те раненые, которым требовалось немедленное исцеление, а те, кто нуждался в долгом лечении и едва ли мог воротиться на войну. К началу августа в госпитале были готовы три офицерские и четыре большие солдатские палаты, человек на двести. Правда, большинство мест пока пустовало, заняты были только одна офицерская и одна солдатская, и посещение госпиталя сделалось одной из самых святых патриотических обязанностей для нижегородских дам. Девицы и молоденькие дамы находили эту обязанность также и самой приятной, особенно посещение офицерской палаты. Впрочем, Ангелина появилась здесь только однажды: убедиться, что там нет никого… знакомого, а потом держалась от офицерской палаты подальше: у ее обитателей и так было много нянек.
С изумлением Ангелина обнаружила, что не боится крови и не хлопается в обморок при виде страшных ран. Зрелище гноящегося, гниющего тела поначалу вызывало тошноту, однако уже через несколько дней она научилась подавлять эти приступы, переводя взгляд на искаженные страданием лица. Стоило только представить всю бездну мучений, в которую был брошен раненый, и тогда жалость вовсе заслоняла брезгливость, неуместную в этой обители слез и смерти. А потом она просто привыкла к чужой боли, и сострадание тоже сделалось привычкой.
Солдатская палата, несомненно, причиняла персоналу госпиталя больше тяжких хлопот, чем офицерская, и Ангелина постепенно привыкла смотреть на тамошних «сиделок» (так она называла барышень, которые день-деньской просиживали на краешках постелей то одного, то другого офицера, болтая и кокетничая) несколько даже свысока, ощущая как высший дар свою добродетель и нравственность. Она чувствовала, что наконец-то делает нечто подлинное, не зависящее от одобрения родных, знакомых. Наконец-то она делает то, за что может уважать себя! Зрелище чужих страданий и соучастие в избавлении от них окончательно сделали взрослой ее душу.
К ней (и другим сестрам милосердия) раненые тоже наконец привыкли. Склоненные хлопотливые фигуры женщин, облаченные в одинаковые простые серые платья, стали неотъемлемой принадлежностью палаты, где на топчанах, поставленных в три длинных ряда, стонали, бредили, молились и скрежетали зубами люди. «Сестра! Сестричка!» – окликали они всех женщин, молодых и старых, и те с равным усердием подавали помощь и кряжистому лесорубу-вятичу, у которого мучительно ныла и никак не заживала культя оторванной правой руки, и раненному в горло балахнинскому звонарю-ополченцу, и молодому башкиру, которому пулей перешибло позвоночник.
Иногда бывало так: приходил обоз с ранеными, а наутро половину хоронили, точно сил у этих страдальцев хватало лишь на то, чтобы донести свою боль до госпиталя, а потом, ощутив свое тело чистым, раны – перебинтованными, дождавшись мягкой постели, обильной еды, можно уж уснуть наконец последним сном… Вскоре сестры научились чуть не с первого взгляда определять, кто из вновь прибывших не жилец на этом свете, и особой бережливой заботливостью старались продлить если не дни их, то часы, и как радовались, если ошибались и раненый все же переживал эту первую, самую тяжелую ночь – и еще другие ночи и дни! И когда Ангелина впервые увидела Меркурия, тоже сперва подумала, что не видать ему больше солнечного света.
Обыкновенно по ночам дежурили две сестры, но в тот раз Ангелина осталась одна: Зиновия Василькова, ее напарница, вдруг почувствовала себя так плохо, что ее почти на руках унесли из госпиталя. Она была на третьем месяце беременности: в начале июня вышла замуж, через две недели капитан Васильков, артиллерист, отбыл в свой полк, и вскоре до Зиновии дошла весть, что муж ее погиб под Минском. Выплакав все слезы, молодая вдова трудилась в госпитале, не щадя себя. Но силы человеческие не беспредельны – и вот Ангелина осталась одна. Она вышла проводить Зиновию и долго еще стояла на крылечке. Ангелине вспомнилось поверье, будто в такие вот светлые лунные ночи сама Царица Небесная в венце из блестящих серебряных ландышей появляется иногда пред теми, кому готовится какая-то нечаянная радость.
Упоенная мечтами, Ангелина схватилась за сердце, когда вдали вдруг послышалось какое-то движение и воздух задрожал, но тут же она сообразила, что чудо нынешней ночи кончилось, настала суровая действительность: приближается обоз с ранеными! Ночью! Худшее, что может быть! Ангелина бросилась в дом поднимать тревогу.
Ночь и впрямь выдалась тяжелая, два врача, нянечки и санитары забегались, Ангелина тоже сбилась с ног, хотела было послать за бабушкой, да вспомнила, что той нездоровилось, и, с трудом преодолев себя, пошла искать помощи в офицерской палате, где нынче пополнения не случилось, а в углу, в кресле, дремала дежурная сестра Нанси Филиппова.
Эту особу Ангелина терпеть не могла. Была Нанси бойка на ехидное слово и презирала Ангелину тем презрением, какое испытывают рано выскочившие замуж девицы к подругам-перестаркам. Хотя Ангелина предпочла бы вековать в девках, лишь бы не стать женою угрюмого и скупого (хоть и весьма состоятельного) полковника-интенданта Филиппова. Ангелина поражалась: почему эта вздорная ленивица пошла трудиться в госпиталь? Не стоит добавлять, что Нанси удостоила своим обществом только офицерскую палату (ее барская спесь не дозволяла жалеть простой народ), и Ангелине стоило немалых трудов уговорить ее.
Раненых снимали с телег, обмывали, перебинтовывали, подавали спешную помощь – в передней комнате, потом уносили на топчаны. Ангелина стояла у повозок, Нанси распоряжалась в палате. Нынче пришло четыре телеги, в каждой по пять раненых, больше двух телег к крыльцу не могли пристать, остальным приходилось ждать в отдалении. Ангелина прошла вдоль тех телег, сказала несколько ободряющих слов; сама немного успокоилась, услышав общее: «Ништо, сестрица, мы потерпим… долее терпели!» Но из последней телеги она вдруг услышала такую злобную брань, что едва уши не зажала. И что самое дикое – голос изрыгал проклятия не французу-супостату, не боли своей, даже не докторам и сестрам, заставляющим его бесконечно долго ждать, а соседу, недвижимо лежащему в той же телеге.
– Ты что разошелся? – возмущенно выкрикнула Ангелина. – Кого клянешь? Постыдился бы!
Черные злые глаза блеснули так, что Ангелина осеклась.
– А ты мне кто – совестить? Почитай, какую уж неделю в пути я в телеге этой, а он-то все одно балабонит: лодка-самолетка да лодка-самолетка. А, будь ты неладен! Тут и у Господа Бога терпенье бы лопнуло, коли тебе с утра до ночи в ухо одно и то же бубнят!
Злость Ангелины прошла. Этот бородач был совершенно измучен, находился на пределе сил. Его можно было только пожалеть! Она наклонилась, желая рассмотреть того, кто его так разозлил, – и отшатнулась, когда холодный лунный свет отразился в неподвижных серых глазах, заострил чеканные черты лица. Никита!.. И он мертв!
Понадобилось несколько мгновений, чтобы понять: она ошиблась. Этот юноша не Никита Аргамаков – и он еще жив. Вот именно – еще!
У него было худое, строгое, почти иконописное от му́ки лицо, но в размахе бровей и твердых губах таилась скрытая сила, и когда Ангелина вновь осмелилась заглянуть в его глаза, она ощутила, как сжалось сердце. Он смотрел словно бы уже из некоей запредельности. Она чувствовала его горячечное дыхание, слышала бессмысленный шепот: «Лодка-самолетка. Лодка-самолетка…» – а взгляд его летел к ней издалека. Чудилось, душа этого юноши уже покинула тело и лишь последний ее отблеск сверкает в глазах.
Ангелина поняла, что это последний взор жизни! Последнее биение ее!
Она со всех ног бросилась за санитарами. Уже через полчаса обмытый, с перевязанной грудью и бедром раненый, чей тихий бред так и не прекращался, был внесен в палату и уложен у окна.
Тяжелая ночь длилась долго, но Ангелина несколько раз улучала мгновение, подбегала к этому топчану и слышала все те же слова: «Лодка-самолетка. Лодка-самолетка…»
Яркая луна печально глядела в измученное лицо, высвечивая каждую его черточку. Ангелина прижала руку к горлу, где копились слезы. Не затем ли она положила этого незнакомца к окошку, чтобы еще раз поддаться лунному обману и хоть в воображении вновь увидеть то незабываемое лицо? Но это был другой, совсем другой человек. И все же Ангелина знала: ни за что не отдаст его смерти.
Всякое свободное мгновение она теперь проводила рядом с ним, слушая все то же тихое бормотание. Теперь Ангелина знала, что его «лодка-самолетка» и впрямь имеет вид огромной ладьи с крыльями, плывшей по синим волнам небесного океана. По двадцать человек сидят вдоль бортов, управляя этими крыльями, а вместо паруса над лодкой поднят преогромный шар, наполненный горячим воздухом. И еще в бреду все чаще звучало название какой-то деревни – Воронцово – и два имени: Ростопчин и Леппих.
Ангелина не знала, кто такой Леппих и где находится Воронцово, однако фамилия всесильного московского губернатора заставила ее насторожиться. Это уже мало походило на безумный бред, и она решила завтра же привести в госпиталь деда, чтобы и он послушал эти странные слова, однако внезапно бред прекратился. Наступил кризис. Сутки раненый пролежал пластом, молча, смертельно бледный, и Ангелина то и дело подносила к его губам зеркальце, пытаясь уловить слабое дыхание.
Лежащие по соседству раненые поглядывали на нее участливо, шепча слова ободрения, и только черноглазый бородач, который никак не мог простить, что «этого губошлепа» положили на самое лучшее место, у окна, не стесняясь, выражал свою радость, что уж завтра-то он займет освободившийся «на воздушке, на солнушке» топчан.
Ангелина едва сдерживалась, чтобы не обрушить на его голову проклятия. Но вдруг забыла обо всем на свете: на ней остановился внимательный взгляд серо-голубых, на диво ясных глаз того самого раненого, которого она уже почти оплакала.
Он очнулся! Он вернулся из своего далека! И, вся во власти безмерного счастья, Ангелина схватила его за руку и пробормотала:
– Как тебя зовут?
Будто именно это сейчас было самым главным!
Его звали Меркурий. Позже, когда смерть и впрямь отступилась от него, Ангелина спросила, почему его назвали в честь римского бога и вестника богов. Он усмехнулся:
– Нет. Мой святой – мученик Меркурий Смоленский, воин. Слыхала о нем?
Ангелина пожала плечами, и тогда Меркурий поведал ей быль о русском ратнике, в одиночку побивавшем несчетные полчища татар, подступавших к Смоленску во времена достопамятные. После одной такой битвы Меркурий нес ночную стражу, но сморил его сон, и тогда подкрались к нему враги, навалились всем скопом и обезглавили. Татары не сомневались, что уж теперь-то путь на Смоленск им открыт. Но пока они упивались предвкушением победы, мертвый Меркурий встал и, держа в руках свою отрубленную голову, двинулся потайной тропою к городу. Он дошел до ворот, и голова его кровавым языком провещала тревогу, после чего Меркурий безжизненно рухнул наземь. Но защитники смоленские уже изготовились к обороне – и столь удачно отбили вражий натиск, что татары надолго забыли путь на Смоленск, где и погребены были святые мощи Меркурия-воина.
Ангелина с внутренней дрожью выслушала эту странную историю и долго потом не могла смирить биения сердца. Во всем облике Меркурия было для нее нечто неотразимо влекущее и вместе с тем отстраняющее – непостижимое сочетание, подобное блеску солнца на ледяной глади реки. И в его взгляде Ангелина тоже видела мучительное влечение к ней как к женщине – и отрешенное спокойствие схимника, воспретившего себе всякую надежду на счастье.
И все же они сдружились. Меркурий даже поведал Ангелине тайну своего происхождения: молоденькая крестьянка в муках родила его у стен монастыря – и замерзла на ноябрьском морозе. Монахи подобрали дитя, окрестили его по имени святого мученика, коего поминали в тот день, и Меркурий вырос среди них готовым для монастырской жизни, однако два года назад – ему едва исполнилось семнадцать – скончался ключарь[13], брат Арсентий, и перед смертью признался, что именно он, тогда еще просто смиренный инок Арсентий, соблазнил красавицу Татьяну, а потом, убоявшись содеянного, бросил ее на произвол судьбы чреватою, так что монастырский приемыш Меркурий – чадо греха и его, Арсентия, сын.
Эта история потрясла юношу и отвратила его от монашеской стези. Он мечтал о страданиях для искупления греха, доставшегося ему по наследству, а потому, прибавив недостающие лета, пошел в рекруты взамен сына хозяйки дома, где как-то раз остановился на ночлег во время странствий. Началась война. Полк, где служил Меркурий, стоял под Москвою – об этой поре своей жизни он почти не упоминал, – потом спешно был двинут на фронт. В первом же сражении Меркурий, тяжело раненный, уже не сомневался в скорой своей кончине, но, очнувшись и увидев прямо перед собою синие девичьи глаза, исполненные тревоги, почувствовал, что Господь простил ему родительский грех и в знак этого послал своего ангела. Ангелина с первого взгляда растрогала его сердце, а узнав ее имя, Меркурий взглянул на нее с каким-то суеверным ужасом – и она вновь ощутила необъяснимую связь меж их душами и судьбами.
Впрочем, наяву в Меркурии не было ничего мрачного: ну, ранен, ну, изнурен, а духом бодр, нравом покладист, приветлив, поддерживает излюбленные рассуждения старого князя Измайлова о том, что, слава богу, Кутузов в армии, продли Господь его жизнь и здравие, вместе с соседями он пел даже разудалую частушку про француза-супостата:
Летит гусь
На Святую Русь,
Русь, не трусь.
Это не гусь,
А вор – воробей!
Русь, не робей,
Бей, колоти
Один по девяти!
Чуть Меркурий пришел в сознание, он напрочь забыл о «лодке-самолетке», образ которой неотступно преследовал его в бреду.
Общение с ним было приятно не только Ангелине. Удостаивали его своим вниманием и сестры из офицерской палаты, особенно Нанси, и даже – что было всего поразительнее! – сама мадам Жизель.
Чем сильнее разгорался пожар войны, тем настороженнее становилось отношение к французам. Гостеприимного дома мадам теперь избегали прежние завсегдатаи, даже Ангелине было как-то неловко, днем ухаживая за русскими ранеными, проводить вечера с соплеменницею тех, кто вверг в страдания их – и всю Россию. И вот в один прекрасный день, одетая в простое холстиновое платье, с волосами, смиренно убранными под платок, мадам Жизель явилась перед княгиней Елизаветою с мольбою допустить ее до работы – пусть и самой черной! – в госпитале. Княгиня согласилась – более от изумления, нежели от восхищения таким порывом. Так ли, иначе – мадам Жизель оказалась в солдатской палате и довольно прилежно принялась за дело.
Раненые сперва дичились ее, да и она то и дело тянула носом из табакерки, не в силах скрыть брезгливость. Однако за несколько дней с ней произошла диковинная перемена: нарумяненная кокетка бесследно исчезла, а на смену ей явилась приветливая «матушка Жиз» – еще не старушка, но вполне почтенная, заботливая, приветливая женщина, которая умела успокоить самого расходившегося раненого своими песенками про пастушка Жана, или про Жаннет и белую козочку, или про разбитое сердце юного рыцаря… Песенки пелись то по-французски, то на каком-то вовсе непонятном языке, однако «матушка Жиз» весьма ловко перелагала их на русский, и эти баллады, и ее приятного тембра голосок успешно соперничали с разглядыванием множества лубочных картинок, на которых изображалось, как ополченцы Гвоздила и Долбила колошматили французов; надписи под картинками гласили: «Вот тебе, мусье, раз, а другой – бабушка даст!» Или: «Не дадимся в обман, не очнешься, басурман!» Песенки матушки нравились всем. Кроме Меркурия.
Юноша вызывал у мадам Жизель явную симпатию, но сам он питал к ней неприязнь, с трудом скрываемую лишь из вежливости. «Матушка Жиз» обожала выслушивать рассказы раненых об их воинских доблестях, но стоило ей подступиться с расспросами к Меркурию, как он замыкался в себе, а то и просто отворачивался к стене.
Как-то раз мадам Жизель пожаловалась Ангелине:
– Этот солдат слишком дик! Он видит во мне la espionne[14]. Но, ma foi, il voit le diable on n’existe pas![15]
Ангелина искренне любила мадам Жизель, но ей нетрудно было понять Меркурия, который не желал принимать помощь и говорить на одном языке с соотечественницей врага, опустошавшего его страну.
Возможно, осердясь на Меркурия, «матушка Жиз» сперва оставила свои расспросы, а потом, сказавшись больной, и вовсе исчезла из госпиталя. Раненые скучали по ее веселым песенкам; черноглазый бородач пенял Меркурию – мол, это его нелюдимость отпугнула ласковую матушку. Меркурий отмалчивался, сосредоточенно глядя в окно. Ангелине чудилось, что он разговаривает искренне только с нею. Лишь она знала о непрестанной внутренней борьбе, которая терзала Меркурия: христианин в нем не хотел ненавидеть врагов – однако Меркурию казалось, что ни в древней, ни в новой истории не сыщешь поступков, подобных действиям Наполеона против его Отечества. Он видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, он слишком болезненно воспринимал раны, нанесенные России, чтобы вытерпеть здесь положенное для лечения время.
Ангелина знала, что Меркурий томился по ней, но никому не поверял своей тоски; ходил по ночам в саду один, пугая сонных птиц, а как-то раз она увидела свое имя вырезанным на коре березы. Но предрассудки света тиранствуют меж людьми, и как ни тянулись друг к другу молодой солдат и баронесса, они все же оставались теми, кем были.
Да и с Ангелиной сделалось нечто диковинное. Оставайся Меркурий распростертым на предсмертном одре, она, быть может, и полюбила бы его той нежной, заботливой, сестринской любовью, которая ему вовсе была не нужна. Однако видеть страсть в его взоре, слышать стук его сердца и дрожь голоса – нет, это почему-то вдруг стало ей немило. Два месяца войны изменили ее. Теперь некогда неуверенная, слабая девочка духовно окрепла, сердце ее исполнилось сурового, терпеливого спокойствия, и если она прежде мечтала только о внимании со стороны неведомого сильного существа – мужчины, то за время работы в госпитале она слишком много видела слабых мужчин, чтобы по-прежнему быть готовой подчинить всю себя их прихотям. Меркурий уж очень долго от нее зависел, чтобы она отважилась теперь зависеть от него. Суровое смирение было ей чуждо: вся ее натура выказала себя в тот жаркий полдень на волжском берегу! Тихое, ровное свечение самоотверженного сердца? Нет, только не это! Вот так и случилось, что Меркурий сделался ей как бы братом, хотя мог стать… Бог весть, кем мог бы он стать! Но судьба распорядилась иначе.
Как-то раз в госпитале появился незнакомец. Это был невысокий сухощавый капитан-артиллерист с суровыми чертами неулыбчивого лица и цепким взглядом. Никаких особенных знаков отличия и наград на его мундире не было, однако стоило ему присесть на топчан какого-нибудь раненого и сказать несколько слов своим тихим, скрипучим голосом, как тот, казалось, готов был вскочить и с беспрекословной готовностью исполнить всякое слово неведомого капитана.
Нанси Филиппова однажды попыталась сделать капитану выговор за то, что, дескать, тревожит он слабых и немощных, однако тот, взглянув на нее с видимой скукою, обронил, почти не разжимая губ:
– На войне, мадам, каждый делает свое дело, и не след мешать исполнять мне мой долг!
Чудилось, незнакомец в одно мгновение увидел Нанси насквозь: с ее ленью и брезгливостью, с ее сноровкой увиливать от тяжелой работы и умением «выставляться», коснувшись лба красивого выздоравливающего и обойдя невзрачного умирающего. Более того: Ангелине почудилось, что эти слова, взгляд капитана и ее тоже вмиг поставили на место. Кому же еще ходить за хворыми, как не ей? К тому же они утратили силы и здоровье, пытаясь остановить врага, тянувшего свои кровавые лапы ко всякому русскому человеку – стало быть, и к Ангелине тоже. Чем же ей особенно гордиться? Заноситься – с чего? Надобно делать свое дело и не мешать другим выполнять свое – правильно говорит капитан!
А он, переговорив с каждым обитателем офицерской палаты, перешел в солдатскую, и первый, кого увидел, был Меркурий.
Капитан изумленно смотрел на Меркурия, на лице которого, будто в зеркале, отразилось то же самое выражение.
– Муромцев, брат! Неужто ты?!
– Ваше благородие?! – И Меркурий принял стойку «смирно», а капитан бросился дружески хлопать его по плечу.
Капитан с Меркурием тихо обменивались короткими репликами, половину которых Ангелина не расслышала, поскольку занята была другим. Потому она только с пятого на десятое поняла, что еще в первые дни войны Меркурий служил под началом сего капитана Дружинина в том самом селе Воронцове, которое столь часто связывалось с его бредом о лодке-самолетке, немало там в службе своей преуспел, а оттого капитан рад-радешенек этой встрече и имеет на Меркурия некие виды. О сем речь велась, впрочем, очень и очень туманно, Ангелина только и сообразила, что дело требует великой секретности.