Я давно привыкла к тому, что у Романа при себе всегда наличествуют всевозможные опасные, а то и предосудительные предметы. Револьвер, само собой. Иной раз – отлитый по особому заказу бронзовый кастет с шипами – настоящее произведение искусства. Дорогих ножей я даже не считаю. Один раз он привел нас с Наташей в полное изумление, предложив обыскать его карманы. «Ну что, я безоружен?» – веселился он. Пришлось, подозревая подвох, признать, что да. «Возможно, у меня связаны руки, возможно, мне их заломили за спину». «Ну, так и что? Что далее?» В следующее мгновение Роман словно бы улыбнулся – обнажив крепко сжатые зубы. А меж зубами затрепетало нечто, похожее на тонкое блестящее змеиное жало. Бритвенное лезвие. Это было лезвие для так называемой «безопасной» бритвы. «Откуда?! Ты даже не подносил рук ко рту!» – вскричала я, когда Роман, снизойдя к нашим уговорам, наконец «выплюнул эту гадость». «Бритва была у меня за щекой». «Но это невозможно, Роман! Ты же разговаривал, как ни в чем не бывало! Нельзя говорить с бритвой за щекой!». «Можно, как видите, впрочем, могу показать еще раз». «Нет уж, не надо!» «Я не враз это освоил. Неоднократно ранился довольно неприятным образом. Но стоит того. Ты решительно безоружен, враг теряет осторожность. Затем ты быстро идешь на сближение – и от уха до уха. Другой серьезной раны этим не нанесешь. Надо только вскрывать горло, зато тут уж все шансы».
Признаюсь впрочем, что подобные сценки происходили давно – когда Роману было лет пятнадцать, много – семнадцать. Чем старше он становился, и чем, подозреваю, опаснее делались его игрушки, тем основательнее получалась фигура умолчания.
Тем не менее, когда я вновь обрела в те дни способность удивляться, меня нимало не удивило то, что в кармане Романа сыскался набор отмычек, которыми он и открыл мою дверь.
Удивило меня совсем другое: а каким образом моя дверь оказалась запертой?! Ну не могла я ее запереть, никак не могла! Да мне было вовсе безразлично – заходите хоть все разбойники Первопрестольной.
Я помнила, как метнулась к окну, когда ушел Ник, потом упала на кровать. Нет, не запирала я двери… Какой-то странный провал в памяти.
Тем не менее, дверь все ж была заперта, а Роман открыл ее отмычкой. Не случись у него отмычки – налег бы плечом. Для Романа по определению не бывает дверей, в которые он не мог бы войти.
Присутствие Романа я скорее ощутила, чем осознала.
Он тер мне лицо холодной губкой, потом ледяные брызги полезли за шиворот и дальше, под одежду. Я не смущалась Романа, я ведь помню его столько же, сколько себя, с тех времен, когда мы спорили «чья» Наташа, и, в конце концов, решили быть братом и сестрой, чтобы ее не делить. Впрочем, я и не могла тогда смущаться. Я была в полусознании.
Он подносил к моим губам то воду, то вино, усаживал меня в подушках и пледах, сердито бормоча под нос о застое в легких.
Он гремел чем-то около плиты, и сварил, да сам сварил вполне настоящую жидкую овсянку, которой кормил меня с ложечки. Ложка, правда, почему-то оказалась устричной, раздвоенной. Более подходящих ложек он, видимо, в моих кухонных ящиках не нашел.
Он заставил меня уснуть – но почему-то сидя, а сам держал меня за руку. Я перестала плакать. Я уснула.
Когда я проснулась, он потащил меня в ванную, затем помог мне переодеться, сердясь, что вся одежда с меня спадает и придется, видно, подвязывать штаны куском бечевки.
Он выволок меня погулять в сквере, хотя я спотыкалась на каждом шагу. Не помню – два дня или три – Роман находился при мне неотлучно.
Наконец, словно бы заново учась говорить, я попробовала объяснить, что произошло, а главное (во всяком случае, это главное для Романа), что передо мною никто не виноват, что меня никто не обижал.
– Да всё я знаю, – Роман сердито хмыкнул. – Второй ходячий труп из этой драмы я уже имел удовольствие лицезреть. Собственно, как его увидал, так и понял, что надо сломя голову мчаться к тебе. Благочестивые вы мои… Вот ведь напасть. Но дело не в этом, дело в том, как с тобой сейчас быть. Лучше бы всего отправить тебя в Крым к Нате, да она, по своему обыкновению, не оставила возможности с собой связаться. Впрочем, есть еще одна неплохая мысль.
– Роман… А ты сказал… Нику, ему очень худо?
– Выброси из головы, Лена. – Впервые за эти дни Роман позволил себе говорить со мною неласково. – Ник – мужчина. Мужчина и Император. Со всем он справится и всё он переживет. Скажи мне лучше, я могу тебя оставить на несколько часов?
– Не тревожься. Ты вполне можешь меня оставить, Роман. Хоть я и не мужчина, но хуже мне уже не будет. Я вполне пришла в себя.
Подозреваю, что я несколько выдала желаемое за действительное, но в отсутствие Романа со мною и впрямь плохого не случилось.
Он не стал мне ничего объяснять, просто предложил собрать чемодан – на неделю. Я тоже ничего не спросила, и вроде бы даже приступила к сборам. С полчаса Роман наблюдал за моими попытками уложить в чемодан то конспект лекций по уже сданному предмету, то меховую муфточку, а затем, решительно меня отстранив, управился со сборами за десять минут. Да, это немножко странно, чтобы молодой человек собирал чемодан девушки. (Еще страннее, впрочем, то, что он проделал это идеально – не забыв ничего мне необходимого). Но повторюсь, я переживала в те дни столь сильное душевное потрясение, что самые немыслимые вещи воспринимались мною как совершенно несущественные.
Боюсь, что я немного надорвала тогда свою силу воли. Вся она без остатку ушла на расставание с Ником – и больше мне не осталось уже ничего. Гулять в сквере, так гулять в сквере, ехать незнамо куда – так ехать.
Только когда Роман сажал меня в вагон, я обратила внимание, что поезд следует в Ревель.
– А через неделю мы тебя будем ждать с Натой, – Роман положил на столик моего единоличного купе несколько свежих газет. – К этому времени я ее найду.
Кстати признаться, я впервые в жизни ехала в купе синего вагона. Все-таки по нашим летам это не считалось приличным. Вся эта крахмально-зеркально-бронзово-красного дерева роскошь была мне не вполне привычна тогда. Не про буршей заведено.
Утром, ясным и на удивление погожим, я была уже на месте назначения.
Ревель открывается сразу, с первого взгляда. Вокзал его лепится под самыми стенами Старого города. Мощные, невообразимой толщины, они вздымаются рукотворной величественной скалой. Но уютны, как невыносимо уютны рыжие и бурые черепичные крыши… В воздухе почти не пахло горьковатым дымком – лето, хозяйки не спешат с утра с растопкой к выстывшей печи.
И в столицах наших многие не расстались с печами и каминами, но только в Ревеле ими всерьез отапливают дома.
Подумав о печах, я по детской привычке, еще стоя на перроне, машинально огляделась по сторонам: не увижу ли на счастье трубочиста?
И увидела кое-кого другого, тоже в рабочем своем одеянии.
Рейн, улыбаясь, шел мне навстречу, метя платформу черными полами своей жесткой сутаны.
Обыкновенно он отнюдь не баловал меня подобными знаками внимания – мой обожаемый духовник.
– Прохожу мимо вокзала и думаю – вдруг кто знакомый к нам пожалует? – скорее пошутил, чем соврал он.
Все было ясным: несомненный сговор. Я вдруг почувствовала себя живой и даже немножко счастливой.
– А я вчера проходила мимо вокзала, гляжу: куда-то поезд отправляют, – в тон ответила я. – Ну я и села, отчего б не сесть? Jube, domne, benedicere!
Не без шика грязня дорожный наряд, я опустилась на колени посреди прозаической платформы и прозаической толпы. Не все так поступают, некоторые несомненно предпочитают менее людные места. Но только не я.
– Benedicat te omnipotens Deus… – показалось ли мне, или Рейн вправду не просто положил ладони на мою макушку, но на мгновение их с силой прижал, и они были теплыми и бесконечно добрыми.
Я весело вскочила на ноги, решив, что мы в полной мере эпатировали честной лютеранский и заезжий народ. Рейн уже оглядывался в поисках носильщика. Только носильщик, строго говоря, и нужен от вокзала до крошечной гостиницы. Таксомотору тут ехать некуда да и негде.
Как же я рада была видеть Рейна, отца Рейна Тоомпуу, вернее говоря. Высокий и широкоплечий, Рейн – столь типический эст, что иногда это даже представляется гиперболой. Все в нем чухонское – и совершенно бесцветные волосы, и голубые глаза с «легкими» веками, и неправильный нос, такие носы злые языки называют «уточкой», и квадратный решительный подбородок.
В 19784 году Рейн, только что рукоположенный в Риге, был назначен в самое-самое невообразимое захолустье католического мира: в Ревель и уж заодно в Дерпт, ибо зачем ставить аж целых двух католических священников на весь эстонский народ? Как раз умер старенький его предшественник, что служил в костеле Петра и Павла на улице Вэне. Приход же состоял из нескольких старушек польского происхождения и одного эстонского городского чудака. Вот и решили, что для упражнения в смирении очень молодому священнику это подойдет как раз.
Эстонцы, как и почти все лютеране, к религии довольно равнодушны. Спервоначалу они с недоумением приглядывались к тому, что молодой священник проводит в церкви дни напролет – кроме тех часов, что выступает по радио либо читает лекции.
Месса в восемь утра – и весь день в церкви, в ризнице или в личной крошечной комнатушке по винтовой лесенке над входом, комнатушке, куда кое-как влезли кушетка, крошечная плита, на которую помещался единственно кофейник, и столик с простеньким текстовым редактором. Но он всегда был доступен – каждому в том нуждающемуся.
У одной эстонской девушки, лютеранки, умерла мать. Ей в ту пору просто хотелось ходить на службу, ее успокаивали церковные стены. И тут она обнаружила, что у католиков почему-то служат каждый день, а не только по воскресеньям. А затем Ает и задумалась: а для ей чего ходить туда, где двери так редко открыты? Догматические обоснования пришли позже. Сначала Ает просто вошла в открытую дверь.
Через полтора года в костел ходило уже несколько сотен человек – в обоих городах. А Рейн взбадривал себя кофе и сигаретами, потребляемыми ежедневно в невообразимых количествах, и мчался после воскресной мессы в Ревеле служить воскресную мессу в Дерпте, ночевал там в ночь на в понедельник, а во вторник рано утром снова был, где всегда – в Петре и Павле.
Сейчас в Ревеле издается католическая газета на трех языках, поговаривают о скором назначении второго священника, поговаривают и о том, что кое-где уже заложен фундамент для епископской кафедры.
Как я попала в храм Петра и Павла – история особая и длинная. Но духовник мой служит в Ревеле. Конечно же, я исповедуюсь и в Санкт-Петербурге и в Москве. Но, тем не менее, мой главный храм, храм моей души – тут.
– Позавтракаем у Штуде? Вы, поди, не ели.
– Не ела. И поэтому мне больше хотелось бы не завтракать, а исповедаться, отец. Прямо сразу.
– Сразу так сразу. – Рейн улыбнулся.
Вещи мои проследовали в гостиницу, а мы направились в костёл. Костёл или церковь, как уж кому нравится, сама я говорю то так, то эдак.
Рейн отворил тяжелые двери устрашающе огромным ключом.
Храм возводил Росси, но и у Росси, стало быть, есть вовсе неприметные работы. Псевдоготика, безо всякой изюминки, незапоминающийся фасад с острыми башенками5. Хотя, когда входишь, эта псевдоготика прошлого века кажется готикой вполне настоящей, ничем не уступающей той окружающей немыслимой готике, что была у нас отобрана после Реформации.
«Люблю, знаете ли, древнелютеранскую архитектуру», если чуть-чуть перефразировать великолепного честертоновского отца Брауна.
Но пусть их бубнят свои тусклые проповеди в нашем Домском соборе – а месса остается мессой хоть в шалаше.
Солнце падает свозь витражи, колонны множат звук, и подарок Людвига Баварского – знаменитая икона Божией Матери – пребывает где ей и положено, в алтарной части.
Я шагнула было от входа направо, к резной тяжелой будке конфессионала. Сердце всегда замирает у меня в груди, когда входишь в этот тесный мрак, преклоняешь на скамеечку колени – и за деревянной решеткой – прямо перед твоим лицом – вдруг вспыхивает золотистый свет. Ты видишь склоненный профиль священника, но он – он тебя не видит, для него у тебя нет лица. Ты превращаешься лишь в голос, тихо звучащий из тьмы.
– Погодите, – к моему удивлению остановил меня Рейн. – Пойдемте лучше ко мне в ризницу.
Привычно склонив колени, проскальзывая мимо беломраморного алтаря, отделенного от общего пространства резными низкими перилами, я вошла в знакомую маленькую дверь.
– Да вы садитесь, – Рейн кивнул на стул для посетителей по другую сторону своего письменного стола. Отворил шкаф, достал епитрахиль, надел. – Разговор-то долгий, как мне представляется.
Эта, самая необычная в моей жизни, исповедь в самом деле длилась часа полтора. Рейн сидел напротив меня за письменным столом. Из стоявшего между нами телефонного аппарата он, впрочем, выдернул проводок. Больше ничего не подсказало бы стороннему наблюдателю, что это не обычная беседа, а исповедь – только епитрахиль на шее и то, что Рейн все старался держать перед глазами ладонь – как закрываемся мы от слишком яркого солнца.
– Впервые в моей практике я пребываю в некотором замешательстве, – сказал, наконец, мой духовный отец. – Не враз разглядишь, какой грех я должен вам отпустить? Вы поступили в равной мере мудро и добродетельно. Любить – означает, прежде всего, жертвовать, так нам заповедано. Вы пожертвовали соблазном счастья ради несомненного блага любимого человека. Вы остались также верны себе, и здесь вы преодолели соблазн. И вы устояли перед плотским влечением, а это, между тем, страшная сокрушительная сила, она сминала людей и постарше вас. Само собой, вы сейчас попросту больны.
Рейн некоторое время промолчал.
– Впрочем, святых в этой комнате сейчас не присутствует. – Теперь он улыбался, улыбался с такой любовью, какой я никогда не видела прежде в его лице. – Вы все-таки грешите, Елена. Уйти на дно такого отчаянья – это означает попросту забыть о том, что милосердный Господь – наш любящий Отец. Неужели Он не пошлет вам утешения? Где ваше упование на Бога? «Что унываешь ты, душа моя, и что печалишься?» Вы прочтете этот псалом десять раз. А сейчас я разрешу ваши грехи.
Мы поднялись, и я в очередной раз опустилась на колени. Епитрахиль пахнет морскими водорослями – так мне почему-то всегда кажется.
– А теперь – идемте, наконец, к Штуде. Я из-за вас тоже, к слову сказать, не успел позавтракать. Сразу после мессы поспешил на вокзал.
– Так да здравствуют эстонские пироги с ревенем – лучшие пироги на свете!
Это была хорошая неделя. Я начинала ее на рассвете – торопясь к мессе. Днем я бродила по развалинам монастыря Пирита и просто по кромке прибоя. Я дышала морем и соснами, а это – самые любимые мои запахи. Я действительно лакомилась желтыми, припудренными белым сахаром, пирогами с ревенем, и слоеными мясными пирожками, и тушеной капустой, и кофе, которого я, кстати, почти не пью дома. Я заходила на базар и покупала рукоделья у старых хуторянок. Вот только в тот раз я старалась избегать всех местных знакомых. Мне хотелось побольше быть одной.
Я оживала, оживала с каждым днем.
Студенческие посиделки, по моем возвращении из Ревеля, продолжились. Только Ник на них больше не появлялся. С полгода мы сторонились друг друга насколько позволяли обстоятельства, а затем, осторожно и постепенно, вернулись к тем отношениям, что связывали нас до лета 1980-го года. И этими отношениями я бесконечно дорожу.
А теперь, если верить Роману, выходит, что я перед всеми все одно кругом виновата. Что-то в этом все же есть несправедливое, именно несправедливое. Но ведь Роман может быть очень жестоким, но несправедливым не бывает никогда.
Два фельдъегеря столкнулись в моей передней лбами, верней сказать – своими краповыми очельями. Надо полагать, что из Кремля оба вылетели с различием минут в двадцать, но второй оказался стремительнее.
Я не враз разобралась, какая из бумаг, подписанная привычным неофициальным «НIII» была первой, какая – второй.
«Нелли, пожалуйста: общественная реакция на речь Колчака в феврале 1921 года. Затем: психология осужденных. Хоть один держался достойно? Еще: сам ли Колчак установил связь с франц. роялистами?»
Это была первая депеша. Вне сомнений, первая. Ибо другая гласила:
«Впрочем, не сегодня. Последние дни лета, вёдро. Мы с сестрой тут нежданно надумали устроить небольшой пикник в верховьях Москва-реки. Еще будут Мишка и молодой Кеннеди. Брюс очень занят. Надеяться на твое присутствие?»
Отчего бы и нет? Я еще не вросла в письменный стол. А в окрестностях Звенигорода сейчас пахнет нагретой хвоей.
Я быстро начертала записку, чтобы автомобиль прислали через два часа. Еще ведь собираться будем…
Затренькала тарелка. Бетси Бегичева. Хрупкая, похожая на японку со своей темной челочкой и острым подбородком, Бетси старше меня на четыре года и занята сейчас, на мой взгляд, больше всего одним: доказывает себе самой, что счастливое материнство нимало не прибило ее к земле. Строго говоря, беспокоиться у нее и нет оснований: Бетси – модная галеристка, у нее салоны в столице и в Москве. Но ей и того мало. Не сомневаюсь ни минуты, что сейчас я опять услышу нечто новенькое.
– Нелли! Меня осенила совершенно гениальная мысль, невероятная, не веришь?
– Верю-верю, всякому зверю, даже ежу, а тебе погожу.
– Прекрати дурачиться! Вот вообрази себе, мы сейчас говорим через новостную панель.
– Неужели? – Все-таки мысль о пикнике меня развеселила. Я только веселая бываю зловредной.
– Но ведь можно же не только друг на друга через нее любоваться! И не только репортажи слушать эти бесконечные.
– А что ж еще? Устраивать, как американцы делают, publicité про мыльные хлопья и консервированную лососину?
– По чести сказать, и это умнее, чем провалы в пустоту между репортажами. Уж лучше мыльные хлопья. Нет, в свободное время люди могут видеть актеров, находящихся в специальном помещении. Через тарелку можно показывать целые спектакли, такие, конечно, где не требуется сложных декораций…
– Ты бы еще захотела показать клоунов, на которых водила детей.
– А хоть бы и их. – Бетси начинала сердиться. – Есть, между прочим, на свете пожилые люди, которым не очень-то уже легко выбраться хоть в цирк, хоть в театр…
– В чем-то ты права. – Я задумалась. – Тарелка лучше пластинки или записи на ленте, на ней есть изображение. Да, убогое, но… Если, к примеру, в клинике лежать… Иной раз нужно и развлечься. Конечно, это не может заменить полноценной фильмы на широком экране, но все же, все же…
– Я за ночь целую записную книжку исписала! Встретимся на днях? Я просто умру, если не покажу, что у меня вырисовывается!
– Встретимся, конечно. – Я в самом деле перестала валять дурака. – Только я не знаю, у меня на днях в планах Италия. Не уверена, что получится до вылета.
– Но ты все же постарайся!
– Обещаю. Не сердись, я сегодня что-то гадкая.
А через три часа, на ослепительном закате, какие я в пафосных юношеских стихах называла «златомедными», мы уже выезжали честной компанией из Первопрестольной.
Да, осень совсем близка, на Западе послезавтра наступит, но и у нас подступает.
Хорошо же, все-таки, посидеть вот так на речном склоне, вдали от посторонних глаз.
Охрана, надо полагать, была, но незримая и неслышная, позволяющая полностью о себе забыть. Говоря «охрана» я, разумеется, подразумеваю Лерину охрану. У Ника таковой нет.
Еще в юности, прочтя несколько трудов о Тюдоровской узурпации, он зацепился мыслью за незначительный вроде бы факт, что должность телохранителя ведет отсчет с Генриха VII.
«Это – главное доказательство того, что он был узурпатор, а не законный Государь, – сказал Ник тогда очень серьезно. – После этого я и верю, что Ричард не убивал принцев. Йорки не боялись своего народа. И я не стану выказывать недоверия своему».
Покуда делами заправлял Опекунский совет – телохранители у Ника, конечно же, были. Но давней отроческой мысли он, тем не менее, не оставил. И, достигнув двадцатиоднолетия, отменил должность телохранителя. Дюжина их была, сменявших друг друга. Убрал всех. Почти сразу после тезоименитства.
А ведь сам же говорит про Энтропию, сам же не строит иллюзий относительно отсутствия вензелей на своих погонах… Ну вот что с ним поделать? Хоть кол на голове теши. Ник порою упрям до какого-то неправдоподобия.
Но что о том? Только напрасно огорчаться… Слава Богу, что где-то в лесу засела хотя бы Лерина стража.
Мягкие сумерки сгущались.
В зюйд-вестках или пуловерах, поскольку августовские вечера уже холодны, в чёртовой коже или в военного покроя штанах цвета хаки, мы расположились на бревнышках возле костра. Корзина с закусками и погребец были собственноручно (в чем иначе прелесть пикника?) уложены мною и Лерой: охлажденное шабли гран-крю (да, решено было кутить!), пара бутылок из погребов Массандры, на нежно хрустящих гренках – фуа-гра, грудка фазана, шевр, белорыбица, и на десерт подмосковные розовые яблоки. Салфетки пёстренькие, серебряные походные стаканы, составленные один в один.
Я взяла неблагодарную роль хозяйки, Лера взяла гитару. Покуда я наделяла Мишу сыром, Ника дичью, Джона паштетом, она перебирала струны.
Лицо Леры, обычно немного бледное, залили румянцем отсветы костра. Одна толстенная коса упала за спину, другая на грудь. И петь она начала с того, что оказалось так созвучно этому вечеру умирающего лета. Суровое и грустное, но такое настоящее, идущее из таких глубин…
Вот лошадь мчится по продольной,
По темной, узкой и сырой.
А молодого коногона
Предупреждает тормозной.
«Ах, тише, тише ради Бога!
Здесь ведь и так большой уклон!
На повороте путь разрушен,
С толчка забурится вагон!»
И вот вагончик забурился,
Беднягу к парам он прижал,
И к коногону молодому
Друзей на помощь кто-то звал.
Через минуту над вагоном
Уже стоял народ толпой.
А коногона с шахтной клети
Несут с разбитой головой.
«Ах, глупый, глупый ты мальчишка!
Зачем так быстро лошадь гнал?
Или начальства ты боялся,
Или конторе задолжал?»
«Нет, я начальства не боялся,
Конторе я не задолжал,
Мне приказал начальник шахты,
Чтоб порожняк быстрей давал.
Прощай навеки коренная,
Мне не увидеться с тобой,
Прощай, Маруся ламповая,
И ты товарищ стволовой!
Прощай Маруся ламповая,
И ты, товарищ стволовой! – подхватили все, кроме, понятное дело, Джона.
Я был отважным коногоном,
Родная маменька моя,
Меня убило в темной шахте,
А ты осталася одна…
Меня убило в темной шахте,
А ты осталася одна!»
Как же это было прекрасно. Ну я-то с уральских земель, там, верно, у всех в крови, что борьба человека с недрами – жестока и темна, и останется такой, какие технические совершенства ни вводи… Но хорошо поставленный голос Леры так трогательно сочетался с простой мелодией и наивными словами, что дрожь подземная, мне кажется, пробирала всех.
И я вдруг странно успокоилась. Ник не может не видеть, как Кеннеди смотрит на Леру, а Лера на него. И если Ник не тревожится – значит – скоро уедет этот Джон… И все будет хорошо.
– Что же, поднимем бокалы? Или то, что нам их, по крайности, заменяет? – Ник принял на себя обязанности виночерпия. – Лера, тебе довольно? Нелли? Джон, a little more? Миша?
– Для меня, кажется, была положена бутылка кислых щей, – отозвался последний.
– Да брось ты эту шипучую ерунду для детей! – Ник засмеялся. – Кислые щи к фазану – это уж варварство!
– Но… – Миша замялся, словно бы удивился.
– Полстакана. Я тебе разрешаю совершенно официально. Сегодня ты можешь выпить полстакана шабли.
– Ну, коли царь-батюшка разрешает, – Миша широко улыбнулся и с удовольствием принял свой стакан.
Чего-то я тут не понимала, вне сомнения. Отчего Мише нужно разрешение Ника, пить ему шабли или нет? Как-никак – не маленький. И если ему столь мила совершенная трезвость – отчего он с таким удовольствием вдыхает запах вина?
А еще – впрочем, я давно привыкла читать в лице Ника – почему он смотрит на Мишу с таким непонятным выражением? Тревога? Нет, не совсем то… Не тревога, но где-то рядом с нею. И что-то еще, похожее на гордость – так он смотрел на Мишу четырнадцатилетним, когда тот, десятилетний, являлся весь в синяках, но со спасенным от озорников уличным котенком в охапку.
– Может статься, ты мне еще и пахитоску разрешишь? – веселился между тем Миша.
– Не зарывайся. За тебя! – Ник сделался серьезен. – Давайте все пьем здоровье Михаила.
– Благодарю! Тогда уж мне заказывать следующую песню. Споешь, Ник? Ты знаешь, какую.
– Как ни знать, – Ник принял гитару у сестры, а та, надо отдать ей должное, сменила меня на моем посту у корзины.
За рекой Ляохэ загорались огни,
Грозно пушки в ночи грохотали,
Сотни храбрых орлов
Из казачьих полков
На Инкоу в набег поскакали.
Да, Ник прекрасно поет эту песню. Я смотрела на его лицо, по которому тоже гуляли розовые тени, и продолжала погружаться в обретенное мною вдруг спокойствие. Роман преувеличивает. Ник человек долга. Надо жениться – так и женится на ком положено. И уж если я сумела от него отказаться, то сумею и не попасть в грязный плен к ревности. Я буду радоваться за него, у меня это получится. А вот мне вовсе не непременно нужно выходить замуж за кого-то другого. Довольно того, что Ник есть, просто есть, что я могу слушать его пение и встречать его улыбку. Довольно того, что иногда я бываю ему нужна.
Пробиралися там день и ночь казаки,
Одолели и горы, и степи.
Вдруг вдали, у реки,
Засверкали штыки,
Это были японские цепи.
И без страха отряд поскакал на врага,
На кровавую страшную битву,
И урядник из рук
Пику выронил вдруг —
Удалецкое сердце пробито.
Тут мой взгляд снова упал на Мишу. Как все странно в нынешнем августе! Вокруг сплошные тайны, а мне, занятой своей жизнью на два мира, совершенно не интересно разгадывать, в чем они заключаются.
Но Миша непонятен в эти дни. Он ведь похож на Ника, словно не кузен, а младший брат. Но Ник красивее, да и выше на полтора дюйма. Но сейчас отчего-то кажется самым красивым именно Миша. Лицо его сияет, но это не влюбленность – нет, влюбленные иначе выглядят, достаточно перевести взгляд на Джона и Леру, чтобы сравнить. Тут нечто иное. Но какая-то мысль освещает его изнутри. Важная, бесконечно важная. Э, уж не в монастырь ли он собрался? Это хоть объясняет, почему заделался таким примерным. Нет, пустое, по закону в монастырь до двадцати пяти лет не записывают.
Он упал под копыта в атаке лихой,
Кровью снег заливая горячей,
Ты, конек вороной,
Передай, дорогой,
Пусть не ждет понапрасну казачка.
За рекой Ляохэ угасали огни.
Там Инкоу в ночи догорало,
Из набега назад
Возвратился отряд.
Только в нем казаков было мало…
Мы много еще пели в тот вечер, немало и выпили, хотя Миша в самом деле ограничился тем самым полустаканом. Ночь была прекрасна, все подводные течения гладко обтекали мою душу, не тревожа и не раня.
Но уже дома, краем глаза и краем уха следя за последним новостным выпуском, я услышала нечто совершенно непонятное, но нимало меня не удивившее: по Высочайшему повелению во всех православных храмах Российской Империи было предписано три дня служить молебны и непрерывно читать акафисты Архистратигу Божию Архангелу Михаилу.